Стояла прекрасная вышеградская осень. Михаило чувствовал, что для него наступила пора прощания и разлуки. Началось все это незаметно. Он проснулся со словом «прощай» на устах, отозвавшимся в нем болезненным стоном. К кому обращено было это «прощай»? К растаявшему сну или к ночи вообще? Этого он не знал и сам. И не думал об этом. Но несколько позднее, умываясь во дворе у источника и склонившись к полной пригоршне студеной игристой воды, вдруг снова произнес это слово «прощай» и тут же расплескал его вместе с водой. И снова позабыл о нем.
Но потом сам увидел – он и в самом деле прощается. И в один прекрасный день подошел как ни в чем не бывало к цыганке Аники, часто попадавшейся ему в торговых рядах, и с тихой вдумчивостью сказал:
– Спроси Анику, могу ли я завтра прийти к ней утром или в полдень, только чтоб никого у нее не было. Есть один разговор.
Когда цыганка исчезла, Михаило с дрожью осмотрелся вокруг, напрасно ища поддержки и совета. Но весь день затем был совершенно спокоен, приводил в порядок счета, убирался в доме. Перед заходом солнца собрался, как обычно, на Стражиште, где столько раз проводил с товарищами вечера, пил, слушал песни.
Неторопливо поднимался он к знакомому уступу. Расположился над турецким кладбищем и расставил перед собой ракию, кофейную чашечку и закуску. И не торопясь стал чиркать кресалом о кремень, с нежностью держа зажженный трут в пальцах левой руки. И потом не отрывался взглядом от кудрявых завитков табачного дыма, застилающего вид и медленно растворяющегося в неподвижном воздухе. Между соснами еще проглядывало солнце. Под ним в долине курился дым над красными и черными кровлями белых вышеградских домов. В разлившемся рукаве Рзава отражались небо и прибрежные ракиты.
Все это жизнь.
Перед внутренним взором Михаило представало и то, чего нельзя было отсюда увидеть: все входы в лавки, дворовые подворотни с гладкими каменными плитами, где возятся дети, толпы людей, все взгляды, все приветствия.
Все это жизнь.
Он выпил чарку ракии, позабыв про закуску. Кольца синего дыма, колеблясь в воздухе, медленно таяли. В сумерках этого дня вещественный мир выказывал настойчивое тяготение к постоянству и сохранению первоначального своего облика. И Михаило вдыхал этот дым и воздух, вышеградский воздух, охватывая взглядом дома и очертания островерхих гор и равнин, с которыми свыкся с годами; неизменный облик гор, неизменная сила привычки. Видова гора, Каберник, Лиеска, Блажев холм, Олуяки, Жлиеб, Яняц, Гостиль, Чешаль, Большой Луг, а за своей спиной и не оглядываясь он ясно видит и Столац, и Станишевац, и Голеш. Вершины гор отражали, как отражают всегда, последний солнечный блик и гасли, закутываясь в синеву, предшествующую ночи. Тихо обволакивались они синевой и постепенно исчезали. Никому не хочется уходить и расставаться.
Все это жизнь.
На этих днях исполнится шесть лет с тех пор, как он обосновался среди этих гор и стал трудиться и жить бок о бок с этими людьми. Он врос корнями в эту землю, здесь протекает его жизнь. И, как все на свете, как этот дым, и этот блеск, и этот шум, он бы тоже хотел еще побыть и пожить в неизменности сущего, в непрерывности движения.
Сердце его пронзило острое сознание того, что он снова прощается. При этом никого и ничто он не имел в виду: ни товарищей, ни газду Николу, ни веселые пирушки, ни дела, – он прощался вообще, покидая все с болью сожаления в душе. Расставание – всеобщий удел, но прощаться вот так мог бы не всякий; для этого надо иметь большое мужество.
Михаило пускал кольца дыма над городом, в котором уже зажигались огни. Ракия, выпитая в минуту душевной смуты, вызвала тонкое и дрожащее зудение в груди, синий дым цигарки по-прежнему стлался над родным городом. На горизонте вдруг алым заревом вспыхнуло облако. Последний луч заходящего солнца, отраженного им, выхватил лежащую в тени поляну на Яняце. Михаило поднялся, словно по какому-то знаку, и в сгущающейся темноте спустился в город. За ним вился летучий дым.
Михаило направился прямо домой. Надавил на деревянную щеколду в калитке. За долгие годы он изучил все прихоти и изъяны этого отшлифованного деревянного бруска, и прикосновение к нему вновь напомнило ему о сладостном блаженстве бесконечного существования, бесконечной жизни, без перемены места, без перемен вообще. Дверь в дом была наполовину открыта, и видно было, что внутри пылает огонь в очаге. Засмотревшись на этот огонь, он пересекал обширный двор, но вдруг отпрянул назад, точно на что-то наступил. Перед амбаром стояла одноглазая цыганка. Пристыженный своим испугом, он сам подошел к ней. Она заговорила первой:
– Аника велела тебе прийти к ней завтра утром, да пораньше.
Цыганка произнесла это одними губами и скользнула неслышно вон.
Ночью Михаило приготовил все необходимые отчеты для своего компаньона газды Николы. Перед рассветом вместо сна он впал в какое-то приятное забытье, сокращающее время, затуманивающее ощущение реальности.
Солнце поздно всходит над городом из-за зубчатых гребней окружающих его высоких гор. Но рассветает здесь задолго до появления солнца от отраженного света, льющегося прямо с середины неба. По этому ровному свету Михаило прошел свой двор, на ходу перебрасывая через плечо котомку и торбу, как будто бы отправлялся в дальний путь.
Улицы были пустынны и казались шире и светлее. Проходя мимо пекарни, он не услышал оттуда пения Лале; в неурочный час, закрытая и покинутая, пекарня имела вид мрачной и старой часовни. Однако дальше все шло своим чередом. Безлюдная дорога, вздымавшаяся к Мейдану. Пылающий край неба указывал на скорый восход. Под стрехами ворковали голуби. Многие дома зияли черными проемами открытых дверей, словно изгоняли из себя темноту.
Двор Аники открыт. В саду, взбегавшем по склону над домом, Еленка собирала стручковую фасоль и, до макушки скрытая зеленью, распевала, точно сверчок.
Едва Михаило переступил порог дома, как взгляд его упал на очаг. В тонком пепле, подернувшем огонь, лежал огромный черный пекарский нож, окровавленный по самую ручку. Это был тот самый нож, столько раз виденный им в руках у Лале, когда он разговаривал с ним.
Пораженный, оторопелый, словно в каком-то странном сне, в котором снится еще более невероятный сон, Михаило твердым шагом подошел к двери в комнату и без колебания ее отворил. Маленькая, целиком застеленная коврами комната была в полном порядке. Только две подушки были сброшены с дивана. Подле него лежало тело Аники. Она была одета, только на груди разорваны жилет и рубашка; ничто не говорило о том, что она боролась или мучилась перед смертью; она казалась еще крупнее и была и на полу, и на диване, и на подушках, прислоненных к стене. Волосы ее не утратили блеска. Из нее еще не вышла вся кровь.
Весь оледенев, Михаило поднял руку, чтобы перекреститься, но сдержался и вместо этого притворил дверь. Выходя, он еще раз бросил взгляд на окровавленный нож в золе, застывший в вековой неподвижности немых и мертвых вещей. Вернулся и, содрогаясь внутренне, взял этот нож, вытерев его сначала о пепел, а потом о загородку очага, и сунул его себе за пояс рядом со своим ножом, приготовленным на сегодняшнее утро.
На дворе уже встало солнце, и Еленка по-прежнему распевала где-то в саду. Полнозвучно рокотал источник.
На выступе фундамента под окном уже сидел малоумный Назиф, складывая кучками сахар и что-то восторженно бормоча себе под нос. Идиот даже не посмотрел на Михаило, прошедшего мимо и быстрым шагом спускавшегося к потоку, еще объятому утренними сумерками.
Внезапная гибель Аники в корне изменила жизнь города. Казалось поистине невероятным мгновенное возвращение к старым порядкам после царившей здесь смуты и разброда. Никто не задавался вопросом, откуда появилась та женщина, зачем она жила, чего хотела. Она была опасна и вредна, и вот теперь убита, похоронена, забыта. И город, временно подпавший под ее власть и поддавшийся ее порочному влиянию, мог снова свободно дышать, мирно почивать и сообщаться на законном основании. Вплоть до новой подобной напасти, а она непременно явится рано или поздно, снова охватив пожаром город, который будет ей сопротивляться, пока не одолеет, не зароет в землю и не позабудет.
Салко Хедо вел расследование об убийстве. При допросе жандармы без надобности били Еленку и