занимать более высокое положение, но от своей матери, из рода Со-коловичей, он унаследовал барское презрение ко всякому расчету и стяжательству. Двадцать пять лет тому назад во время кратковременного расцвета и взлета благосостояния города Алибег, молодым человеком двадцати одного года, был назначен начальником полиции. Вышеградский мост оживил торговлю, город наводнился товарами, деньгами, приезжими; необходимо было держать тут достаточное количество жандармов с жестким и неподкупным командиром во главе. Между тем с годами торговля переместилась в другие края, и вышеградская дорога опустела. Приезжих становилось все меньше. Сократилось число жандармов. Но Алибег не захотел покидать Вышеград и так и остался в нем каймакамом. Дважды уходил он с отцом на войну – в Валахию и в Сербию, но каждый раз снова возвращался на свой пост в Вышеград.
У него было два дома, самые красивые в Вышеграде, на самом берегу Дрины, объединенные обширным садом. Несколько раз он женился, но все жены у него умирали. Каймакам был известен своей слабостью к женщинам. С годами он все больше пил, но пил со вкусом и не теряя чувства меры. Несмотря на возраст и беспорядочную жизнь, он сохранял былую стать. Резкие черты его подвижного лица со временем сложились в гримасу иронического примирения. В обрамлении белых усов и сильно поредевшей бороды открывался четко очерченный и юношески румяный рот. Говорил он без жестикуляции, с теплыми нотами в голосе и проникновенностью во взгляде. И питал пристрастие к горячим источникам. Он всюду их искал, объезжал все места, куда посылала его молва; где бы ни открыл каймакам горячий источник, он возводил там фонтан или купальни за свой счет.
В городе, оскудевшем и населением и товарооборотом, каймакам давно уже не имел никаких служебных обязанностей и забот. Наделенный чертами истинного аристократа, немногословный и улыбчивый, он жил в свое удовольствие, не досаждая другим, и потихоньку старел. Ездил по временам в свое имение в Плевлю или отправлялся на пирушки к своим друзьям, руджанским и гласинацским бегам.
К протопопу из Добруна, прямому, как жердь, возвышенно велеречивому, с остановившимся взглядом и серостью, разлитой в лице и распространявшейся каким-то образом и на одежду, словно он только что явился с мельницы, каймакам испытывал непобедимую неприязнь. И сейчас он принял его холодно, однако же внимательно выслушал и пообещал расследовать дело. Слышал он и сам о дочери покойного Крноелаца, многие и жаловались ему, что слишком забрала она силу. Вот он пошлет туда жандармов, чтобы Якшу отправили в Добрун, а девку приструнили и образумили.
Сгорая со стыда, протопоп провел два дня в доме вышеградского батюшки Йосы, боязливого полуслепого старика, но, не дождавшись ни сына, ни каких-либо вестей от каймакама, сел на своего смирного вороного коня и с сердцем, исполненным горечи, возвратился в Добрун.
Сейчас же по уходу протопопа каймакам вызвал к себе старшого вышеградских жандармов Салко Хедо и велел ему отправляться к гяурке и пригрозить ей палками, если она не уймется, а Якшу выпроводить немедленно в Добрун.
Хедо в точности исполнил приказ. Верхом, как в особо торжественных и важных случаях, дав здоровый крюк вокруг Аникиного двора и заметив копошившуюся там по хозяйству Еленку, он прокричал ей издали строгим голосом, что больше они не потерпят никаких беспорядков возле их дома, а тому пропащему протопопскому сыночку велено тотчас же отправляться домой, а если он этого не сделает, он с ним поговорит по-другому. Еленка скрылась в доме и все передала Анике, та не замедлила появиться на крыльце, но предусмотрительный Хедо уже ускакал на своем высоком скакуне.
Вот уже тридцать лет вершил свою должность Салко Хедо, неправый и неповоротливый, как человеческий суд и земная правда. Его физиономию избороздила сеть причудливых морщин, расходившихся в самых неожиданных направлениях, она покрывала его лоб, подбородок и нос, прорезая редкие усы и спускаясь глубокими бороздами на его обветренную шею. Из этого лабиринта морщин взглядом престарелого коня смотрели большие, круглые, лишенные ресниц глаза. Вот во что превратила Хедо тридцатилетняя жандармская служба.
Каймакам терпеть не мог неприятностей, даже если они касались соседнего уезда, и Хедо не смел доложить ему ни об одной из них, пока они благополучно не разрешались. Менялись жандармы, продажные или ревностные не в меру. И что бы ни случилось в городе – от полевых потрав, пьяных дебошей и скандалов до самых зверских убийств и крупных краж, все сыпалось на голову Хедо. Поначалу, жандармским новобранцем, он проявлял еще служебное рвение. И получил за это старшого. Но вскоре понял, что мир немыслим без потрясений, убийств и несчастий, что это неминуемое зло, а его, Салко Хедо, глаза и руки чересчур слабы, чтот бы это неминуемое зло пресечь, распутать и кому надо воздать по заслугам. Вместо того чтобы со временем исполниться на своем посту сознанием власти и силы, он, напротив того, проникся каким-то суеверным страхом перед злодейством и чуть ли не почтительным уважением к тем, кто на него отваживался. С механической точностью прибывал он туда, куда призывала его должность, но не для того, чтобы захватить злодея на месте преступления, а для того, чтобы своим появлением прогнать его из своего уезда в другой. С течением лет в постоянном соприкосновении с человеческим злом и человеческим страданием, он приобрел особый опыт, бессознательно подчинив ему свое поведение. Этот опыт можно было выразить двумя, на первый взгляд несовместимыми, но, однако же, совершенно точными утверждениями. Первое, что зло, несчастья и раздоры между людьми неизбежны и неизбывны и что тут нельзя ничего изменить. И второе, что в конце концов все как то утрясется и образуется, ибо в мире нет ничего вечного: соседи помирятся, убийца или сдастся, или перейдет в другой уезд, где есть свои жандармы и старшие; украденная вещь рано или поздно найдется, поскольку наряду с ворами есть и болтуны и доносчики; пропойцы протрезвеют, а пока они пьяные и сами не знают, что творят, нечего с ними и связываться.
Два эти положения предопределяли все официальные действия Хедо. Когда же в какой-нибудь распре или преступлении была замешана женщина, обычная его пассивность переходила в настоящее оцепенение. Хедо походил тогда на человека, которому села на шею оса, и он, застыв, поступает единственно правильным образом: дает ей беспрепятственно разгуливать по своей шее, дожидаясь, когда она сама улетит. Докопавшись до женщины в каком-нибудь расследовании, Хедо без особой необходимости дальнейшего разбирательства не производил. И не по злому умыслу. А повинуясь почерпнутому на практике опыту, говорящему о том, что встревать в спор, где замешана женщина, все равно что совать палец в дверную щель.
Когда в тот вечер Якша явился к Анике, она смотреть на него не хотела. Все его мольбы и уверения ни к чему не приводили. Аника приняла твердое решение дать ему отставку и больше не желала об этом говорить. И на все его пламенные речи отвечала презрительно:
– Ты что в Добрун не едешь? Отец ведь зовет.
– Нет у меня отца. Сама прекрасно знаешь.
– Что я знаю? – возражает она ему невозмутимо.
– Прекрасно знаешь, что я тебе говорил каждую ночь, а я помню, что ты мне говорила.
И он принимался напоминать ей признания и клятвы прошлых ночей, понятные только ей и ему. Она упорно молчала. Слабым, чужим каким-то голосом, Якша тянул:
– Я говорю: «Аника, светает», а ты мне ладонью глаза закрываешь…
И он перебирал подробности прошедших ночей. Бабьи эти причитания в устах огромного мужчины производили смешное и жалкое впечатление. Но Якшу опьяняли и эти слова, и сама эта любовь, и он не сознавал, что говорит и что делает. Аника безучастно и безмолвно, но и без возражений слушала его. На прощание на все мольбы о свидании она с усмешкой бросила:
– Увидимся, бог даст, в Добруне на рождество богородицы.
Якша обосновался в корчме у Зарии. У него еще хватало самолюбия не обивать пороги Аникиного дома и не сидеть во дворе в обществе Еленки и Саветы. Дни напролет он пил и поил других, неподвижно приросший к скамье, с громадным кулачищем на столе и закинутой к стене красивой головой и взглядом, устремленным к прокопченному потолку, на котором он словно бы что-то читал. Никто не смел произнести при нем имени Аники, хотя всем было известно, из-за чего он запил.
Так он просиживал часами, обратив глаза к потолку и перебирая в памяти все, что с ним было, и при этом не столько ее слова вспоминались ему, сколько ее молчание. Это ее молчание переполняет его, он чувствует его нутром. Даже и не закрывая глаз, он видит, как она сидит на диване, по самые брови повязанная белым, туго стянутым платком, полностью скрывающим ее волосы. Руки с плотно прижатыми друг к другу ладонями она держит на коленях, и от этого кажется, будто она ворожит. Лицо у нее большое и