разносила чистое белье по офицерским квартирам. Опрятная и видная собой, девушка вдруг, ни с того ни с сего, вышла замуж за неприметного судебного служителя Августина Ковича. Она родила ему всего одного ребенка, мальчика, и притом спустя семь месяцев после венца. Соседки, считавшие чужие месяцы и следившие за каждым чужим шагом, шептали, будто ребенок – офицерский. Сам Августин решительно отрицал это, утверждая, что ребенок его. Так, со временем, дело и забылось. Но в те ночи, когда Ковичу случалось выпить больше обычного – а пил он втайне, запершись у себя дома, – он затевал вполголоса тяжкие и бесконечные ссоры с женой, твердя, будто знает, что ему «подсунули галчонка вместо голубя», что он кормит и одевает «чужую кровь». И так до полного изнеможения, до мертвецкого сна от усталости, ругани и водки.
Мальчик был тонкий и белолицый и в самом деле не походил ни на отца, ни на мать. Отец хотел, чтобы сын любой ценой кончил школу и стал барином – пусть хоть через сына он отомстит судьбе. Однако мальчик учился плохо. До третьего класса гимназии он еще кое-как дотянул, но тут, перед латынью и алгеброй, встал, как перед неодолимой преградой. Отец то бил его, то заклинал не отнимать у него последнюю надежду, но ничто не помогало. Мальчик быстро развился физически и был целиком поглощен своим телом и неясными желаниями, которыми оно переполняло его, рассеянный, тупой и глухой ко всему остальному.
В это время Августин Кович умер и вдове пришлось взять сына из гимназии и отдать его «в люди». Начал он мальчиком в мануфактурной лавке, но долго там не задержался и перешел в принадлежавший одному еврею самый большой в Бане Луке книжный магазин, где продавались и канцелярские товары. Тут его тоже не захотели держать, поймав на краже. Воровал он мелкие, никчемные вещицы, но, следуя твердому купеческому правилу и своей еврейской осторожности, хозяин не захотел ни подавать в суд, ни требовать назад украденное, а просто тотчас уволил его, запретив появляться вблизи магазина, если он не хочет иметь дело с полицией и угодить в тюрьму. Рассказал он об этой истории только матери Степана, с глазу на глаз.
Затем Степан Кович устроился учеником к банялуцкому фотографу, но и тут до конца не доучился. Он воспользовался беспокойным 1918 годом и бросил и место, и родной город. Вести от него приходили то из Загреба, то из Белграда, где он позже каким-то образом закончил обучение у фотографа. Шли бурные годы после первой мировой войны, когда легко было получить и диплом, и работу, и заработок.
Степан разъезжал по всей стране коммивояжером, принимал фотографии для увеличения и пересылал их своей фирме в Загреб. Он заезжал в Баню Луку, оставался там некоторое время, а потом снова пускался в странствия. Так он и женился где-то в Бачке, где невесты скоры и лакомы на замужество, и взял наличными довольно большое приданое. Однако в этом большом бачском селе он не остался, а жена его не захотела ехать в Баню Луку. Он приехал один, щегольски одетый, с усталым видом пожившего человека. На привезенные с собой деньги он открыл фотоателье под названием «Фотостудия «Гелиос» – Степан Кович». В сущности, работал в ателье школьный приятель Ковича, спившийся студент загребской Академии художеств, талантливый рисовальщик, богема и неисправимый пьяница, а Кович только «вел» дело и тратил вырученные деньги.
Когда спустя два года злополучный несостоявшийся художник умер от чахотки, студия Ковича пришла в упадок и начала терять клиентов; в конце концов пришлось ее закрыть. Степан снова стал посредником по увеличению фотографий и приторговывал фотопринадлежностями.
Чем бы он ни занимался и куда бы ни ездил, Степан Кович был и оставался в своем родном городе объектом насмешек. Это был один из тех никчемных и неприкаянных людей-пустоцветов, которые не могут мириться с жизнью мелкой и заурядной, но в то же время не имеют ни сил, ни способностей, чтобы трудом и упорством изменить ее. Человек, с детства мучительный для себя и тяжкий для других.
Выйти на улицу для него всякий раз значило выставить себя на всеобщее обозрение. Он завидовал каждому, кто может спокойно и естественно пройти главной улицей, идя по своему делу, не думая о себе и не задаваясь вопросом, глядят ли на него и что о нем думают; он завидовал таким людям и ненавидел их, чувствуя, что он в одно и то же время и выше и ниже их. Ни в детские годы, ни позже он не мог пройти по базару с пустыми руками, неотступно преследуемый болезненным ощущением, будто он тает, будто ноги у него подламываются и он упадет, если не будет держать в руке хоть что-нибудь – газету, палку, книгу, что- либо из одежды. И чем необычнее был этот предмет, тем лучше он себя чувствовал и тем легче и смелее становилась его походка.
Разговаривать о чем бы то ни было с людьми было для него сложным и мучительным делом, ибо, параллельно с темой разговора, в нем всегда развивалась другая тема, тема его мыслей. Говоря, он постоянно спрашивал себя, что думает о нем собеседник. Презирает ли он меня? Почему его взгляд со скукой скользит по моему лицу и слушает он меня с оскорбительной рассеянностью? А в это время сам он слушал и отвечал рассеянно, и взгляд его блуждал, а речь была неуверенной.
С тех пор как он себя помнил, он страдал от болезненного тщеславия, от неодолимого желания быть тем, чем он не был в действительности. Быть чем угодно, только другим или, по крайней мере, казаться другим! Лишь бы взгляды людей не скользили по нему холодно и его жизненный удел был бы не таким, как у всех, – труд, заботы и тяготы, – а блестящим и беспечным, заманчивым и ослепительным в глазах людей. А как этого достичь ему, необразованному и бесталанному, нерадивому и неусидчивому?
Это и заставляло Степана Ковича уже со школьных лет постоянно ошеломлять, смешить или смущать жителей своего родного города причудами и странностями в одежде, разговоре и манерах. Чего только он не делал в течение многих лет, лишь бы хоть что-нибудь да значить в глазах людей! То возьмет брезентовый чехол от теннисной ракетки, вложит туда дощечку и горделиво пройдется с ним по городу, то попросит у кого-нибудь пустой скрипичный футляр и прогуливается с ним. Раздобудет трубку, будто бы английскую, и ходит с нею, судорожно сжимая ее в зубах и демонстративно попыхивая дымом, тогда как к горлу подступает тошнота, а во рту становится горько. А то купит огромные очки с черными стеклами или маленькие, круглые, с синими стеклами в белой целлулоидной оправе… Из каждой поездки он возвращался с чем-нибудь новым и необычным. То это костюм странного фасона и цвета, невиданного в Бане Луке. То пес выдуманной им фантастической породы и с подобной же родословной, с таким именем, которого никто не в состоянии выговорить. Но уже через несколько дней все это приедается горожанам, и ему приходится изобретать что-то новое. Так он по нескольку раз в году менял прическу, брил усы, отпускал большую или маленькую бороду и снова сбривал ее. В соответствии с каждым увиденным фильмом он менял любимые словечки и ругательства, походку и жесты.
В молодые годы, не в состоянии придумать ничего нового, он, вернувшись из поездки, наврал, будто перенес тяжелую глазную операцию и правый глаз у него теперь стеклянный. И, пересекая базарную площадь, мигал левым глазом, а правый старательно таращил и, сколько хватало сил, удерживал в неподвижности.
Он часто хвастался пороками, которыми на самом деле не страдал, и изведанными удовольствиями, которые были ему совершенно недоступны, да и не нужны.
Короче говоря, ни в его душе, ни в наружности не было ни одной черты, которая была бы искренней, подлинной, присущей именно ему и постоянной.
Город привык к такому Степану Ковичу. Его выдумки и причуды казались неисчерпаемыми и бесконечными. Однако с годами это его качество стало ослабевать, подобно тому как у животных, переживших молодость, пропадает желание играть и резвиться. Начинались пустые и серые годы. Ему надоела эта наивная и никого не могущая ввести в заблуждение игра молодости… По правде говоря, он с самого начала ненавидел свою «английскую» трубку за то, что она была сработана в Словении и не способна никого обмануть; а если даже кому-нибудь и случалось поверить в ее подлинность, то уж его-то она не могла обмануть никогда, даже во сне, ни на одно мгновение. Теперь он понимал, что всегда ненавидел каждую из своих грошовых масок, при помощи которых столько лет старался выделиться, подняться над другими; он ненавидел их уже за то, что они были необходимы ему, и в особенности за то, что, в сущности, они ничего ему не дали и только делали его смешным, не в силах изменить ни его происхождения, ни положения, ни облика. Он убеждался, что из-за своего вечного маскарада только теряет в глазах людей, не приобретая ничего в своих собственных. Сколько раз он чувствовал это, просыпаясь в своей убогой комнате, голый и беспомощный, весь в поту и непонятном жару, на тощем, давно не взбивавшемся тюфяке, от которого несло дьявольским жаром и противным запахом старой, свалявшейся шерсти. (Этот запах преследовал его повсюду и возникал время от времени как материальное выражение