образом связанный с его семьей, мост, на котором он вырос и на котором прошла вся его жизнь, вдруг обрушился в середине, как раз в воротах; белый лист австрийского воззвания беззвучным взрывом располосовал его на две половины, и между ними зияет пропасть; по левую и правую сторону от страшного провала уцелели быки, но сквозного прохода нет, берега реки разъединены, и каждый обречен навек остаться там, где застиг его безгласный взрыв.
Медленно идет Али-ходжа, весь во власти горячечных кошмаров, шатается, как тяжело раненный, с глазами, полными непроходящих слез. Идет неуверенно словно нищий, который первый раз, бедняга, переходит мост, вступая в незнакомый, чужой город. Громкие голоса вывели Али-ходжу из забытья. Его обогнали солдаты. Среди них ему снова явилась полная, добродушно-улыбчивая физиономия санитара с красным крестом на руке, его спасителя. Расплывшись в широкой улыбке и указывая на повязку, санитар что-то спрашивал его на непонятном языке. Приняв его слова за новое предложение помощи, ходжа поспешно подобрался и нахмурился:
– Я сам, сам. Никто мне не нужен.
И, приободрившись, решительно зашагал домой.
X
Торжественное и официальное вступление австрийских частей должно было состояться на следующий день.
Никогда еще не было в городе так тихо. Лавки не открылись. В домах плотно заперты двери и ставни, несмотря на солнечный теплый день конца августа. Безлюдны улицы; дворы и сады точно вымерли. В турецких домах – подавленность и смятение, в христианских – настороженность и неуверенность. Но всюду и везде – страх. Австрийцы, вступающие в город, опасаются засад. Турки боятся австрийцев, сербы – австрийцев и турок.
Евреи боятся всех и вся, потому что любой сильнее их, особенно же в военное время. У всех в ушах отзвук вчерашней пушечной пальбы. И если бы люди подвластны были только страху, ни один человек в тот день не высунул бы нос на улицу. Но над людьми есть и повыше господа. Австрийская часть, вчера вошедшая в город, отыскала мулазима и стражников. Офицер, командовавший этой частью, оставил мулазиму его саблю, приказав и дальше нести службу и поддерживать в городе порядок. Ему было сказано также, что назавтра в одиннадцать часов утра ожидается прибытие военного командования – полковника и что при въезде в город его должны встречать именитые граждане всех трех вероисповеданий. Седой и безропотный мулазим немедленно призвал к себе муллу Ибрагима, мудериса Хусейн-агу, отца Николу и раввина Давида Леви и объявил им, что они, «как законники и первые граждане города», обязаны завтра в одиннадцать часов утра встретить австрийского коменданта в – воротах, приветствовать его от имени жителей города и проводить до торговых рядов.
Задолго до назначенного срока четверо «законников» сошлись на опустевшей площади и неспешным шагом направились в ворота. Помощник мулазима Салко Хедо с одним из стражников уже покрывал длинным турецким ковром яркой расцветки приступки и середину каменной скамьи, предназначавшуюся для самого австрийского полковника. Некоторое время они постояли в торжественном молчании, но, не обнаружив на белой дороге, спускавшейся из Околиште, никаких следов австрийского коменданта и переглянувшись, словно по уговору опустились на незастеленную часть каменной скамьи. Поп Никола вытащил объемистый кожаный кисет и угостил всех табаком.
Так сидели они на диване, как бывало в далекой и беспечной юности, когда коротали здесь часы досуга вместе со своими сверстниками. Только теперь они все уже были в летах. Отец Никола и мулла Ибрагим – почтенные старцы, мудерис и раввин – люди зрелого возраста, парадно одетые и полные дум о своих и своем. Вблизи, под резким светом солнца, в бездействии медленно текущего утра они казались друг другу до времени постаревшими и сильно потрепанными жизнью. Но каждый видел другого таким, каким он был в юности, когда рос зеленым деревцем в поросли своего поколения, зеленым деревцем с еще неясным будущим и неугаданной судьбой.
Они курили, разговаривая про одно и совсем другое перебирая в голове и поминутно взглядывая в сторону Околиште, откуда ожидалось появление австрийского коменданта, который нес с собой добро или зло, успокоение или новые беды лично им, их пастве и всему городу.
У отца Николы из всех четверых был наиболее сдержанный и собранный вид, или, по крайней мере, он умел его себе придать. Перешагнув через седьмой десяток, он все еще выглядел свежим и бодрым. Сын известного попа Михаила, обезглавленного турками на этом самом мосту, отец Никола прожил беспокойную юность. Несколько раз бежал он в Сербию, спасаясь от гнева и мести турок. Своим необузданным нравом и поведением он и сам давал повод для ненависти и мстительных чувств. Когда же волнения улеглись, сын попа Михаила принял отцовский приход, взял в дом жену и остепенился. Все старое давно уже забылось. («И я с годами образумился, и турки поостыли», – шутил отец Никола.) Вот уже пятьдесят лет уверенно и мудро ведет отец Никола свой обширный, раздробленный и трудный пограничный приход, мирное течение жизни которого нарушается теми только потрясениями и невзгодами, которые приносит сама жизнь, ведет его с преданностью слуги и достоинством князя, всегда прямодушный и ровный с турками, народом и властями.
Ни до и ни после него в разных сословиях и религиозных общинах не было человека, более уважаемого и авторитетного среди жителей города, независимо от вероисповедания, пола и возраста, чем этот поп, издавна прозванный «дедом». Для всего города и всей округи дед – живое олицетворение сербской церкви и всего того, что народ считает христианством. И даже больше того, люди видят в нем нарицательный образ пастыря и старейшины вообще, какого могла только нарисовать в тех условиях и обстоятельствах фантазия обитателя этих мест.
Это был человек огромного роста, невероятной физической силы, большого сердца, здравого ума и свободного ясного духа, хотя и не слишком искушенный в грамоте. Его улыбка обезоруживала, успокаивала и ободряла – бесценная, невыразимо прекрасная улыбка сильного, благородного человека, живущего в ладу с самим собой и со своим окружением; его большие зеленые глаза, прищуриваясь в улыбке, метали золотые искры. Таким остался дед и в старости. В длинном кафтане на лисьем меху, с рыжей окладистой бородой, под старость чуть посеребренной сединой и покрывающей собою всю его широкую грудь, в невиданных размеров камилавке на буйных волосах, заплетенных сзади в тугую косицу, подвернутую под камилавку, проходил он по улицам – духовный пастырь и этого города у моста, и всего этого горного края; казалось, он вел их не только последние пятьдесят лет, и не свою только христианскую паству, но был здесь искони, с древних времен, когда людей не разделяли еще разные церкви и веры. Из лавок по обеим сторонам улицы его приветствовали торговцы, какой бы веры они ни были. Женщины отходили в сторону и, опустив голову, ждали, когда дед пройдет мимо. Дети (и даже еврейские) прекращали игру и затихали, а ребятишки постарше с благоговейным трепетом и робостью подходили к огромной и тяжелой дедовой руке, чтобы услышать над своей стриженой и разгоряченной играми головой его сильный и веселый голос, кропивший их благостной, мягкой росой:
– Будь здоров! Будь здоров! Будь здоров, сынок!
Этот акт почтительного поклонения деду восходил к давнишним и общепризнанным обычаям, с