люди всегда и всюду подходили свободно, быстро сближались с ним и легко открывали ему душу. Он воспринимал это как нечто вполне естественное и всегда старался внимательно выслушать каждого. Так было и сейчас.
Исповедь юноши из Смирны затянулась и казалась бесконечной. Отрешившись от всего окружающего, он часами рассказывал о судьбе султана Джема, словно ему было совершенно необходимо рассказать все подробно и как можно скорее, ибо завтра, может быть, будет поздно. Он говорил то по-турецки, то по- итальянски, забывая в спешке переводить французские и испанские цитаты, которые приводил по памяти.
Обычно разговор начинался рано утром где-нибудь под навесом, в теплой тени, которая постепенно укорачивалась, а продолжался в глухих закоулках огромного двора, где они пытались укрыться от солнечного зноя и шумных, докучливых забав и свар заключенных.
Фра Петар заметил, что Хаим подходит к нему только тогда, когда он один, и ни разу не присоединился к ним во время этих бесед. Случалось, что кто-нибудь из заключенных, идя мимо, останавливался и начинал прислушиваться к шепоту юноши. Чамил мгновенно замолкал, словно лунатик, разбуженный среди своего опасного сна, впадал в тупое молчание, машинально, не к месту повторяя свое обычное «да, да», а затем холодно бросал на прощанье какую-нибудь незначительную фразу и поспешно уходил.
На следующее утро он появлялся в том же расположении духа, хотя на лице его можно было уловить едва приметные следы каких-то ночных раскаяний и решений; безмолвный, замкнувшийся в себе, он подходил со слабой улыбкой, которая все скрывает, не говоря ни о чем, и произносил обычные слова об обычных вещах. Но так продолжалось недолго. В разговоре его настроение незаметно и для него и для фра Петара менялось. Сам не зная почему, он снова отдавался своей страсти и тихо и горячо, словно исповедуясь, продолжал повествовать о Джеме и его судьбе.
На третий день Чамил подошел к печальному и торжественному концу своего повествования, к светлой горделивой усыпальнице в Брусе, белые стены которой испещряли самые прекрасные изречения из Корана, выведенные словно узоры из чудесных цветов и хрусталя. Затем Чамил начал подробно пересказывать отдельные эпизоды. Один за другим следовали счастливые и тяжкие дни жизни Джема, его встречи и споры с людьми, любовь, ненависть и дружба, попытки бегства из христианского рабства, надежды и отчаяние, размышления в часы бессонницы и сумбурные видения в короткие часы сна, его гордые, горькие ответы высочайшим лицам из Франции и Италии, гневные монологи в заточении, которые Чамил произносил каким- то иным голосом, не похожим на свой.
Без всякого предисловия и заметной связи с предыдущим, нарушая временную последовательность, юноша рассказывал какой-нибудь эпизод, вырванный из середины или конца жизни Джема. Говорил тихо, потупясь, не обращая внимания на то, слушает ли его собеседник, успевает ли следить за рассказом.
По правде говоря, фра Петар не уловил, как началось это беспорядочное и бесконечное повествование. Так же точно он пропустил ту скорбную минуту, когда от рассказа о чужой судьбе Чамил впервые явно перешел на личную исповедь и стал говорить от первого лица.
(Я! Тяжкое слово. В глазах тех, перед кем мы его произносим, оно определяет наше место, фатальное и неизменное, зачастую совсем не соответствующее нашему представлению о себе, нашей воле и нашим силам. Страшное слово, которое, сорвавшись однажды с языка, навсегда связывает и отождествляет нас с тем, о чем мы думали, что произносили и чему внутренне давно уподобились, хотя никогда об этом не помышляли.)
С возрастающим недоумением, страхом и сочувствием, едва скрывая волнение, фра Петар продолжал слушать Чамила. Когда вечером он оставался один и думал о юноше и о том, что с ним происходит (а не думать об этом было невозможно), он упрекал себя, что решительно не остановил его, что вовремя не встряхнул его как следует и не вывел из опасного заблуждения. И тем не менее, когда на следующий день они снова встречались и молодой человек опять отдавался во власть своих болезненных наваждений, он слушал его, как прежде, с легким страхом и глубоким сочувствием, не осмеливаясь прервать и вернуть к действительности. А когда, вспоминая о вчерашнем намерении, исполнить которое фра Петар считал своим долгом, он пытался перевести разговор на другую тему или будто бы случайно брошенной фразой отделить рассказчика Чамила от мертвого султана Джема, он делал это неловко и нерешительно. Он очень жалел юношу. Врожденные непосредственность и простодушие, всегда позволявшие ему открыто высказывать свои мысли, были словно скованы настойчивой исповедью молодого человека. И дело обычно кончалось тем, что монах замолкал и, не одобряя, но и не осуждая вслух, продолжал внимать страстному шепоту юноши. То, чего нет, чего не может и не должно быть, оказывалось сильнее того, что есть, что существует прямо и реально и что единственно возможно. А затем фра Петар снова укорял себя, что и на этот раз отступил перед неодолимым приступом безумия и не постарался вернуть молодого человека на разумный путь. В такие минуты он ясно ощущал себя соучастником его безумия и давал себе слово завтра же при первом удобном случае сделать то, что Упустил нынче.
Так прошло дней пять или шесть. Начиналось все утром, почти в одно и то же время, словно некая вошедшая в обычай церемония, и продолжалось с двумя-тремя коротенькими перерывами до самого вечера. Рассказ о султане Джеме, о его страданиях и подвижничестве казался бесконечным. Но однажды утром Чамил не пришел. Фра Петар искал его, ждал, в тревоге заглядывал в самые отдаленные уголки двора. Дважды к нему подходил Хаим и снова изливал на него потоки своих старых волнений и жалоб на несправедливость смирненских властей, своих вечных подозрений и страхов перед шпионами и ловушками. Фра Петар слушал его рассеянно, думая о пропавшем Чамиле.
Ему казалось, что он видит его перед собой, как вчера, слышит, как быстро, словно читая по книге, тот говорит:
– Стоя в блестящем одеянии на палубе корабля, пристающего к Чивитавеккье, и видя на берегу пестрые, застывшие в парадном строю ряды папских солдат и высоких церковных сановников, Джем размышлял о своей судьбе с ясностью, какая возможна лишь в те часы, когда человек покончил счеты с одной жизнью и еще не начал другую. Холодно думал о своем несчастье и воспринимал его трезво, без всяких иллюзий, как будто услышал о нем из чужих уст. Повсюду встречают его чужие люди, выстроившись, словно живая стена тюрьмы. А что можно ожидать от людей? Сожаления? Но это единственное, что ему не нужно и в чем он никогда не нуждался. Соболезнование, которое пытались высказывать не часто попадавшиеся на его пути добросердечные и благородные люди, было лишь свидетельством его несчастья и беспримерного унижения. Соболезнование тяжко и оскорбительно даже для покойников, а как же выносить его здоровому, все сознающему человеку, как может живой глядеть в глаза живых и читать в них лишь одно – жалость?
Из всего, что есть в мире и что представляет собою мир, я хотел создать средство, при помощи которого я бы мог захватить и победить мир, а вышло наоборот – мир сделал меня своим орудием.
И что же такое в конце концов Джем Джемшид? Раб, но не только раб. У обычного раба, которого водят на цепи с рынка на рынок, все же еще остается надежда на доброго хозяина, на выкуп или на бегство. А Джему неоткуда ожидать милости, да он и не смог бы ее принять, даже если бы кто-либо отважился ему ее оказать. Выкуп? Кому нужно его выкупать? Наоборот, и одна и другая сторона платят целы состояния, чтобы он остался рабом и не мог откупиться. (Исключение составляет лишь мать, непокорившаяся, чудесная женщина высокой души, но ее бессильные попытки только увеличивают тяжесть его унижения.) Бегство? И простому рабу трудно порвать свои цепи, но, убегая, он всегда хоть капельку надеется, что сумеет перехитрить преследователей и доберется до своих соплеменников, где будет жить, как свободный и простой человек среди свободных и простых людей. А для него, Джема Джемшида, не существует и этой возможности. Весь обитаемый мир разделен на два лагеря – турецкий и христианский, и в обоих для него нет убежища. И там и здесь он может быть лишь султаном. Победитель или побежденный, живой или мертвый. Поэтому он раб, который не может даже во сне мечтать о побеге. Это путь и упование для менее великих и более счастливых, чем он. А он осужден быть султаном – пленным здесь, живым в Стамбуле или мертвым в земле, но всегда и везде только султаном, и только на этом пути его может ждать спасение. Султан – и ни на волос меньше, ибо иначе это уже не султан, и ни на волос больше, ибо большего не бывает. Это неизбывное рабство, от которого не спасет и сама смерть.
Корабль ударился кранцем о пристань. Было так тихо, что этот звук легким эхом пролетел над берегом, где все, от кардинала до конюха, не мигая смотрели на высокого человека в белой, расшитой золотом чалме, который стоял, словно статуя, впереди своей свиты, застывшей в трех шагах от него. И не было ни