даже выглянуть им вослед.
Поняв, что их ведут не в город, а куда-то вверх, Неделько обратился к старшему по годам турку, который был трезв:
– Турецким богом тебя молю, Ибрагим-ага, не допусти безвинной нашей погибели!
Напрасно Ибрагим переговаривался с остальными, никто не хотел его слушать. В ответ лишь сквернословили. Один цыган размахивал длинным штыком перед глазами Неделько:
– Хватит, пожили! Конец пришел сербам, газда Неделько! Неделько молчал.
Когда дошли до перекрестка, цыган подошел к ветвистой сосне, размотал опоясывавшую его длинную, тонкую веревку и стал привязывать ее к нижней ветке. Милое побледнел и задрожал, а Неделько проговорил:
– Побойтесь бога, люди… – Он просил тихо и униженно, но слова заглушались ругательствами и криком, затем его, подталкивая прикладами, погнали к петле. И тут Неделько вдруг переменился, расправил плечи, шея у него покраснела, жилы вздулись, он стиснул кулаки и закричал на них свысока, как разъяренный хозяин, как человек, который за много лет научился обращаться с людьми, приобрел почет, уважение и богатство:
– Вот вы как, псы смердящие?!
– Уймись, Неделько, наше время настало!
– Ваше?! Тьфу!
– Ясное дело: нет больше Сербии!
– Сербия была и будет, а вы вечно останетесь грязным цыганьем.
Они переругивались, как на базаре.
– Свинья! Дай ему в зубы!
– Курва валашская! Продажная шкура!
– Кто? Я? Я честно торговал и со швабом, и с сербом, и с любой другой верой, и всякий меня знал и признавал, а вы были швалью, швалью и останетесь. Тьфу! Мать вашу растак мусульманскую!
И Неделько сплюнул. Раскрасневшийся, едва переводя дыхание и размахивая правой рукой, он пошел к веревке быстрым, твердым шагом, как, бывало, выходил из лавки после торговой перебранки.
Милое онемел и обмер от страха. Его к виселице тащили.
На обратном пути шюцкоры, все еще переругиваясь и горланя, стукнули в окошко к старухе, жене Неделько.
– Эй, бабка! Слышь, бабка, вон там на пригорке твой Неделько с деверем – ждут не дождутся попа Алексу, чтобы прочитал над ними молитву.
Но из запертого дома никто не отозвался.
Снизу слышалась винтовочная пальба. Утро было ясное, и каждый выстрел эхом отзывался среди холмов.
Австрийские власти сожалели об убийстве газды Неделько и хотели покарать шюцкоров, но вскоре и это забылось. Всей своей тяжестью на горы навалилась война. Только теперь стало понятно, зачем здесь из года в год столько строили, трудились, зачем столько всего навезли. Казавшаяся некогда благодать, принесенная чужеземцами, обратилась в ужас. В течение четырех лет одна армия сменяла другую, битва следовала за битвой, были сожжены села и леса, погублен скот, уничтожено нажитое в поте лица имущество. Люди разбрелись по свету. Но куда бы ни зашел наш человек, где бы ни осел, в сердце своем, словно студеный камень, нес он память о разоренном доме и убитых детях.
А потом наступил голод и истребил все слабое и недюжее. Три года стояли холмы невозделанными и видели то, что не доводилось им видеть со времен сераскера:[2] две женщины на коровенке пашут землю, оставляя за собой мелкие, кривые борозды.
А на четвертый год, снова осенью, австрийцы неожиданно начали готовиться к обороне. Но только было принялись чистить заросшие бурьяном окопы, как все побросали и под скрип обозов и топот коней отступили к Сараеву. А по той самой расщелине, где когда-то, сорок лет назад, увязла в болоте турецкая пушка, пришли наши. Они были в синих французских мундирах, полумертвые от усталости и бессонных ночей.
Тишина и настороженность в городке и селах быстро сменились ликованием. Много пили, пели и плакали. Но свежа была память об умерших и о тех, кто далеко. А присмиревшие победители разбрелись по домам, сидят возле очагов и неумело, отвыкшими пальцами гладят детей или кормят кур. Некоторые подолгу стоят на разрушенном мосту, глядят в зеленую, бурную реку и удивленно спрашивают, правда ли, что это и есть та самая Дрина. Целый месяц шли войска и обозы, а потом и их не стало.
В городке – только небольшой гарнизон. Торговля вялая, и жизнь однообразна. На домах, как оспины, пестреют следы от пуль, а каменный мост жестоко перебит на самой середине. Холмы опустели.
И ветры, и дожди, и лед, и зной, и гром – все бесчисленные силы земли и человеческие инстинкты, объединившись, без устали трудятся и спешат возвратить холмам их прежний покой и былую невозмутимость. Как бы следуя некоему плану и глубоким внутренним законам, все стремится принять свой первоначальный облик. Словно ненавистное платье, сбрасывают с себя холмы все чужое.
Давно зарос бурьяном карьер вокруг туннеля. На Голеше и Молевнике ветшают землянки, осыпаются и сравниваются с землей окопы, все покрыли трава и кустарник, который с каждой весной становится гуще. На Банполе разрушена крепость и каменные императорские инициалы, а на Биковаце в разные стороны протянула веточки живая изгородь, посерели, заросли муравой корты, покривились черно-желтые столбы у ворот, осыпалась краска на надписях: «Zivilisten Eingang yerboten».[3] Мокнут и гниют бараки, у них настежь распахнуты двери и выбиты окна. Лесопилка сгорела.
Так мало-помалу все чужое стерлось, будто неверный счет. И остались лишь холмы – такими, какими были испокон веку, поросшие лесом или обработанные людьми, в ожидании лучших времен.