каждого в руке либо сосенка, либо бумажный фонарь, – и «крестный ход» двинулся в путь. Чоркану тоже сунули дубовую ветку, и он шагал, машинально сжимая ее в руке и продолжая бубнить:

– Такая между нами любовь да дружба, а ты…

Так они подошли к цирку. Чоркан бросил ветку и онемевшей рукой пощупал брезент. Еще на месте. Одни стучали в окна циркового фургона, другие бросились искать вход. Толкотня, крики. В темноте белело и колыхалось полотно шатра.

Появился директор цирка со свечой, в накинутом плаще, дрожащий от холода и страха. Его окружили, размахивая ветками и фонарями.

– Открывай!

– Пускай танцует!

– Дайте я ему скажу!

Кричали все разом. Кто-то стал колотить в жестяной таз у входа в цирюльню Машуна по соседству с цирком.

И Чоркан забыл о своей печали, к нему вернулись прежняя удаль и сила. Он залез на бочку и крикнул хозяину:

– Подумаешь, начальник! Плевать мне и на него и на тебя. Она будет танцевать, а вы будете с ним свечи держать. Свечи держать будете!

Все ругают начальника. И злее всех Чоркан. Станое, стоявший ближе всех к директору, хватает его за полу и, пронизывая ледяными зелеными глазами, спрашивает трезвым голосом:

– Будет танцевать девушка? Мы заплатим.

Сараевец Димшо берет на себя роль переводчика и говорит, подражая солдатам, коверкая слова:

– Ваша Холка нам танцует. Извольте, извольте, танцует. Его отталкивают, машут руками.

– Где она? Давай ее сюда!

– Проволоку, проволоку!

– Натягивай проволоку!

В конце концов сговорились на том, что все войдут в цирк, а директор разбудит девушку и та оденется.

Спотыкаясь о канаты, доски, валясь на полотняные стены шатра, гуляки с трудом втиснулись внутрь. Чоркану кое-как удалось зажечь две лампы. Все жмурились и оглядывали друг друга.

– Садитесь! – закричал Станое.

Уселись кто на скамьи, кто на землю, а кто остался стоять и продолжал махать руками и петь. Чоркан вел себя как хозяин. Взялся разравнивать опилки, да ноги не держат и все кружится в глазах. От него падала и смешно корчилась коротенькая тень. Гуляки, ослепленные светом, пьяно щурились. Напрасно Сумбо заводил песни – его прерывали, и каждый требовал другую. Мясник Пашо заснул на скамье – тонкая необстроганная доска прогнулась под ним. На Станое напала икота. Он опустил голову и, тяжело дыша, сидел смирно, словно в церкви, время от времени вздрагивая всем телом.

Наступили серые предрассветные сумерки. Люди продрогли, устали, зрение ослабло, сознание затуманилось, страсти утихли. Из оцепенения их могло вывести только какое-нибудь необычное зрелище, щекочущее нервы, – полуголая чужестранка на проволоке или что угодно другое, еще более грубое, безобразное и постыдное.

Но директор не стал будить танцовщицу – еще раз осмотрев замок на фургоне, он побежал за жандармами, задыхаясь и сбивая ноги на неровной брусчатке.

Пьяниц разбирало нетерпение. Жандармы пришли, когда уже светало.

На другой день разразилась гроза. Лавочников вызвали к начальнику. А потом каждый вернулся в лавку за деньгами. Уплатили огромный штраф. Комедианты между тем вытаскивали колья, свертывали канаты. Площадь гулко отзывалась на перестук молотков – забивали ящики. А под вечер посреди площади лежал шатер, сплющенный, как лопнувший пузырь. Вещи погрузили в фургон, и на заре циркачи тронулись в путь.

Взяли под арест только Чоркана. Связали по рукам и ногам, и тощий Ибрагим сек его воловьей жилой, вымоченной в уксусе.

При каждом ударе Чоркан вскидывал голову и, запинаясь, по-цыгански быстро сыпал словами, плаксиво умоляя не бить его, говорил, что не виноват, что разве посмел бы он перечить начальнику и какое вообще ему, босяку-цыгану, дело до швабочки. С каждым ударом он кричал все громче, отчаянно вращая своим единственным глазом; его по-детски маленькое лицо, со вчерашнего дня совсем почерневшее, было залито слезами.

– Не я, не я, не я, смилуйся! Но-о-о-ги буду целовать! Окажи милость, господин начальник, сладкий ты мой. Убьют меня, горемычного! Никогда больше не бу-у-у-ду! Побойся бога, Ибрагим, смилуйся!

Но Ибрагим опускал бич размеренно и безжалостно, сек так, как ему было приказано, чтоб выбить из Чоркана всю дурь и любовь; сек до тех пор, пока у того не пропал голос и вместо крика изо рта не стали вылетать и лопаться на губах пузыри. Тогда его оставили в покое.

Он уснул и спал долго, всхлипывая и скуля во сне, как щенок. Дети Ибрагима залезали на тюремное окошко и смотрели на него. Очнувшись, он увидел рядом с собой хлеб и горшок с остывшим горохом.

В сумерки его выпустили, и он поплелся на сеновал в конюшню – спать.

Чоркан проспал несколько суток. Поворачивая израненное тело, он лишь стонал, но не просыпался. Все тело было в рубцах и синяках, боль не позволяла открыть глаз, наполняла собой долгую бесконечную ночь, измерявшуюся лишь вздохами и проглатываемой слюной.

Потом, отупевший и оцепенелый, он начал спускаться с сеновала, молча и бездумно и только на минутку – за хлебом и табаком. А в остальное время, днем и ночью, спал. Боль понемногу утихала, и во сне он наслаждался покоем, который обычно наступает после жестоких страданий. Случалось, он бодрствовал по целым часам, и его уже не мучили мысли и воспоминания. Он смотрел, как сквозь щели в крыше пробивались длинные солнечные дорожки и как в них, когда он ворочался на сене, сильнее начинали плясать пылинки. Он чувствовал себя младенцем.

Проснувшись на восьмой день, Чоркан понял, что ему полегчало. Спускаясь с сеновала по лесенке, он вдруг рассмеялся, ему вдруг показалось смешным, как он переступает с поперечины на поперечину. Даже в лавке Суляка, беря в долг брынзу и хлеб, он все еще смеялся. На следующий день он уже не вернулся на сеновал, а пошел за город. Взобрался на холм рядом со старыми окопами, заросшими беленой и низкой дикой сиренью. Под ним лежали сбитые в кучу дома со сплошными темно-зелеными крышами и тонким дымком над ними. Стоял ясный ласковый день. Чоркан ел, и по всему его телу разливалась веселая сила. Он расправил плечи. К нему вернулась прежняя легкость. Солнце, словно заигрывая с ним, слепило единственный глаз. На мгновенье он вспомнил о прошлом.

– Эх, как же они все меня измучили: и швабочка, и начальник, и лавочники, и Ибрагим. Все! Все!

И Чоркан засмеялся от удовольствия, что все это миновало и он опять один, весел и свободен. Подумав о базаре, работе, жизни, он бодро зашагал в город.

Ноги плясали сами собой. При всем желании он не мог бы теперь вспомнить о недавних муках и страданиях. Вот он уже в местечке. Площадь пуста. Перед ним, как бы встречая его, раскинулись знакомые торговые ряды.

Все как прежде. Чоркан, приплясывая, проходит по базару. Он держит воображаемую домру: левая рука отставлена, и пальцы ее бегают по грифу, правой он перебирает пуговицы жилета, словно струны. Он приседает и склоняет голову то вправо, то влево.

– Ти-ридам, ти-ридам, ти-ридам!

Торговцы, высовываясь из-за прилавков, смеются и кричат:

– О-о! С добрым утром, Чоркан!

– Швабочка-то пишет?

– Из дурака и плач смехом прет!

– Кланяется тебе Ибрагим!

– Ну как, пришел в себя?

А он знай себе поет да пританцовывает, дробно перебирая ногами:

– Ти-ридам, ти-ридам, гей-гей-гей!

Он никого не видит, а слышит только половину из того, что ему кричат. Что-то туманит его взор, то ли

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату