пустота. А ты, скорее, случайность под этим небом, апофеоз генетических ошибок, и как ты ни молод сейчас, все равно тебя не минует острая коса смерти.
И вот уже представляешь себя на белой простыне под тусклой лампочкой в кругу плачущих родных. За окошком черно, на душе черно, черно в углах твоей квартиры, в глазах близких и во всех развешанных над тобой картинах, составлявших некогда смысл твоего существования. И куда бы ты ни кинул взгляд в ту отвратительную минуту, отовсюду на тебя надвигается густая бездонная чернота. И вдруг прямо на глазах начинают чернеть ногти рук, замогильно леденеть ноги, потом мучительные судороги, и, наконец, кульминационный момент, когда язык (независимо от того, сколько ты трепал им в этой жизни) проваливается и затыкает глотку. В глазах чернеет окончательно, и не просто окончательно, а — на вечные времена. И ты с тоской осознаешь, что через мгновение станешь роскошным кормом для червей, а этот мир как жил своей суетливой, торопливой, может быть, скучной, но все-таки солнечной жизнью, так и останется жить, и ничто в нем не изменится с твоим исчезновением…
Теперь я понимаю, что подобное нисходило ко мне как предупреждение за пассивность и лень. У каждого свой путь к спасению души. Мой — заключался в картинах. «Но ты транжиришь время, художник, а с ним рискуешь потерять бессмертие» — вот что не удалось мне услышать тогда. Ведь самое ценное и есть в этой жизни время, отпущенное нам для совершенствования. И мастер мой не уставал повторять: «Не теряйте времени — творите! Не всем дано право творить. Вы это право заслужили прошлыми жизнями».
Но и без его наставлений я знал, что божью искру, не подкрепленную трудом, ждет та же участь, что и костер, в который забыли подложить дров. И я трудился. Я трудился дни и ночи. Боже, как добросовестно я трудился! И энергии было достаточно, и фантазии — хоть отбавляй.
Но что случилось на двадцать втором году моей жизни? Меня заметили. Меня назвали гением. Мне стали авансом возносить хвалы. Нет-нет, я не заболел звездной болезнью, как последний провинциальный идиот, а скажем мягко: «слегка прихворнул». И этого было достаточно, чтобы чуть-чуть облениться и свысока взглянуть на своего собрата по кисти. Словом, я «дал слабинку», и расплата не замедлила.
«Что в жизни настигает неотвратимо — так это расплата за высокомерие», — записал я в дневнике, и в прихожей раздался звонок.
«Это уже излишне, — усмехнулся я. — Квартира открыта чуть ли ни настежь». Я прошлепал в коридор и распахнул дверь. Передо мной стояла необъятных размеров медсестра, а из-за её плеч выглядывали два угрюмых санитара с носилками.
— Вы вызывали «скорую»? — спросила она.
— Нет, — ответил я кротко.
Сестра подозрительно вгляделась сначала в меня, затем в пространство за моей спиной, наконец, остановила долгий взгляд на выбитом замке.
— Эта квартира восемь?
— Восемь, — подтвердил я.
— Здесь отравились газом?
Пришлось сделать круглые глаза и театрально втянуть голову в плечи.
— Вас дезинформировали. Здесь никто не отравлялся.
Медсестра повела носом и снова подозрительно посмотрела на раскуроченный замок в двери.
— Странно, — произнесла она с раздражением. — «Неотложку» вызвала некая Мария Ивановна.
— Впервые о такой слышу, — развел я руками, невольно косясь на соседскую дверь. Не дай бог, сейчас выйдет…
Но она, слава богу, не вышла. И бригада «скорой помощи», ворча и проклиная все на свете, отправилась восвояси, на ходу обещая, что в этот дом они больше ни ногой.
После того как дверь подъезда захлопнулась, я полез в шкаф, достал гвозди, молоток и стамеску. Нужно же наконец починить этот чертов замок. Дверь, судя по всему, была выбита одним пинком. Замок почти не пострадал, если не считать легкого изгиба язычка. В основном пострадала скоба, да ещё косяк, от которого отлетела внушительная щепка.
Скобу я выправил двумя ударами молотка, язычок одним. Щепку от косяка приложил к прежнему месту и забил гвоздями. Через десять минут замок был восстановлен. Мне всегда без труда удавались хозяйственные работы. Быт меня не напрягал. Восстановив замок, я положил инструмент на место и зашел в комнату. Увидев пустое кресло, я застонал и снова поспешил на кухню. Ничего не поделаешь. Придется спать на кухонном диване. Раскрытая тетрадь под включенной настольной лампой по-прежнему лежала на столе. На чем я остановился? Ах да: на смертельной тоске.
Тогда в юности я неправильно истолковал нисходящую на меня тоску. Я перепутал её с одиночеством. Хотя только в одиночестве человек и способен по-настоящему творить. Не зря же Бог разрушил Вавилонскую башню, ибо не захотел принять коллективного творчества. И если сегодня спросить, откуда у меня взялась Алиса, семнадцатилетняя длинноногая акселератка, не лишенная некоторых прелестей, я могу ответить точно: её породило одиночество.
Мне стукнуло двадцать четыре, когда мы с ней столкнулись на выставке одного новоявленного авангардиста. Сейчас затрудняюсь сказать, понравилась ли она мне в тот вечер. Тем не менее из Дома художника мы вышли вместе и побрели по сумрачному городу, беседуя о новых течениях в живописи, в которой она была абсолютной дилетанткой. Скорее всего, в ней что-то было, если за столько лет, перевидав множество красивых натурщиц, я решился пригласить в гости именно её, а возможно, так распорядилась судьба. Впрочем, в судьбу я тогда не верил. Точнее, верил, но не придавал ей большого значения…
Все! Хватит. Пора спать. Завтра с утра на работу.
Я, не раздеваясь, лег на маленький диванчик, на котором можно было поместиться только в скрюченной позе, и потушил настольную лампу. Хлобыстнуть, что ли, стакан водки, чтобы заснуть? Уже половина второго…
3
В тот вечер было так же душно и серо, как сегодня. Мы бодро топали по затихающему городу в мою однокомнатную «хрущевку», и я распылялся крылатыми притчами своего учителя о творческом расцвете гения. По его словам, расцвет художника приходится на возраст от тридцати двух до тридцати восьми лет. «И если в этот промежуток времени ничего не создашь, — добавлял я, — то в сорок, милая, ловить уже нечего. Если бы Гоген ушел из дома не в тридцать пять, а четырьмя годами позже, то мир бы уже никогда не увидел его великолепных картин».
Она слушала и кивала. Кивала и ни черта не понимала. Но все равно кивала, и я не мог определить: нравится мне такое послушное согласие или наоборот? В тот вечер на меня напало небывалое красноречие. А почему бы не потрепаться после стольких лет молчания у мольберта. До начала моего творческого расцвета оставалось целых восемь лет, а до возраста Гогена одиннадцать. За это время можно нарастить такую технику, какая и не снилась Рафаэлю. А техника — фундамент любого дома. Что касается фантазий и способностей ухватить образ — их отсутствием я не страдал никогда.
В тот вечер я сам поражался своему красноречию. Возможно, что в прошлой жизни я был ритором. Я заявлял, что выше искусства может быть только искусство. Я крыл последними словами Гегеля, который утверждал, что философия несомненно важнее искусства. Но философия находится всего лишь на плебейски умозрительном уровне, потому что требует слов, а там, за облаками, восприятие происходит через символы и образы, на которые открывает глаза прекрасное. Я наголову разбил Гете, полагавшего, что религия значительно выше искусства. Но к религии допускаются все, а к искусству избранные. «Ведь быть талантливым — значит понять те законы, по которым творился этот мир, — кричал я на всю улицу, — а быть гением значит творить собственные законы!»
Кажется, я прошелся ещё по Аристотелю, Дидро и Шеллингу. И, разумеется, всех их смешал с бульварной пылью. Зато обласкал старика Канта, который, как и я, полагал, что гении существуют только в искусстве. Закончил я все это выводом, что выше художников могут быть только боги. Но и подобная наглость не возмутила мою собеседницу. Она так же послушно кивнула, и после этого я замолчал