И главнее всего в походе — иголка с ниткой. Мотайте на ус, салаки!»
Бойцы подсмеивались над старшиной, особенно разыгрывал его часто за глаза Петро Игонин.
— Что такое боец, салаки? — дурачился Петро. — Боец — это, прежде всего, обладатель иголки и нитки. Нет иголки — нет бойца.
Григорий смотрел на распростертого, окостеневшего в неудобной позе Берегового, еле сдерживая накипающие в глазах слезы. Нет, это же не Береговой! Это другой кто-то, незнакомый. Потому что в Береговом было много жизни, неиссякаемый запас энергии, а этот неподвижный, мертвый. И вообще — как можно представить себе роту без Берегового?
Смерть страшна, однако Григорий никогда вблизи ее не видел. Она еще никогда не выхватывала из жизни близких людей. Григорию казалось, что старшина, как всегда, подтянутый, безукоризненно одетый, стройный и красивый, вон там, на дороге, где собирались бойцы батальона после налета штурмовиков, наводит порядок в своей роте, а может, снова журит Игонина за какую-нибудь погрешность в одежде: может, ремень на бок съехал, может, пилотка одета звездочкой в сторону — у Петра это бывает.
Но нет! Лежит недвижим старшина в этом неуютном поле, не стучит у него больше сердце, пронзенное пулями, и никогда не будет стучать... Нелепо? Страшно, глупо! Кому это нужно? Тем, с паучьей свастикой! Они давно возились возле наших границ, они давно зарились на нашу землю. И как жаль, что им в тридцать девятом году мало накостыляли, может, не полезли бы нынче? Жив был бы старшина Береговой, живы были бы хлопцы из двух других батальонов, не упали бы на них, сонных, предательские бомбы!
Самусь. медленно стащил фуражку и скорбно склонил голову. Постояв так с минуту, резко повернулся, чтобы уйти, и столкнулся лицом к лицу с Андреевым. А у того в глазах кипели непролитые еще слезы. Заметил их лейтенант, вдруг разозлился, даже губы посинели. Закричал:
— Нюни распустил! Вояка! И-эх!..
У самого глаза горели сухо, лихорадочно, набрякшие веки покраснели. За этот день он заметно похудел. Григорий вскинул на лейтенанта недоуменный взгляд: чего взбеленился лейтенант? В кювете лежал спокойный, а тут на дыбы!
— В строй! Марш! — уже плохо владея нервами, выдохнул Самусь и кинулся бежать к дороге, где собирался его взвод. Андреев поспешил за ним.
Построились. Тюрина всего трясло. Игонин, державшийся бодрее других, участливо спросил:
— Эге, брат, да у тебя, никак, душа подалась в пятки?
Семен не ответил, стараясь сдержать дрожь.
— Ты чего к нему привязываешься? — вмешался Андреев. Петро смерил его цепким злым взглядом, усмехнулся:
— Какие все нервные стали. Мадмазели!
Шагали молча, глотая сухую дорожную пыль. К вечеру выбрались на шоссейную дорогу, ведущую в Белосток. Шоссе до краев заполнили отступающие войска. Сотрясая землю, грохоча ползли на восток неуклюжие танки. По обочинам, смешав строй, куда-то торопились пехотинцы, обходили воронки от бомб, с опаской заглядывая в них. Кое-где чадили автомашины, подбитые с самолетов. Черный дым бойко рвался вверх и там растягивался нетканной кисеей.
Батальон замедлил движение. Самусь зачем-то обошел свой взвод вокруг и остановился возле Игонина, глянул на него сердито и оказал:
— Будешь за отделенного!
Петр ошалело уставился на лейтенанта: не ожидал, что именно его Самусь произведет в отделенные. Их отделенный погиб при налете.
— Повторить приказание!
— Есть, быть отделенным!
Когда Самусь отошел, Петро вздохнул и сказал Григорию:
— Я-то что! Могу и за комбата, и за генерала — за кого хочешь. Только уходим мы — вот где главная заковыка. Обидно, брат, если пораскинуть мозгами.
Анжеров отвел батальон в сторону от главной магистрали и повел проселочной дорогой. К батальону примыкали потерявшие свои подразделения красноармейцы. И поползли по батальону самые нелепые слухи.
Когда взвод вечером расположился на отдых в прохладной дубраве, Игонин подсел к Самусю:
— Товарищ лейтенант, правда, что наши Ломжу сдали?
Лейтенант перед этим ходил к комбату, о Ломже там разговор был. Поэтому, помешкав немного, ответил:
— Правда.
Игонин службу начинал в Ломже. Понастроили там укреплений — ни одной бомбе не под силу разрушить. Без боя она, что ли, сдалась?
— А что, — встрял в разговор один из примкнувших. — Понастроили — махина! Только вооружения туда, братцы, завезти не успели.
— Да ну?
— Вот те и ну!
— Брось! — нахмурился Самусь. — Слухи мне тут не распускай.
И Игонин снова:
— Можно еще один вопрос, товарищ лейтенант?
— Давай.
— Правда, что Ворошилов с армией пересек границу и идет к Варшаве?
— Не слыхал.
— Ребята говорили. Это те, что пристраивались к нам давеча! — Петро повернулся к Андрееву, приглашая его в свидетели: — Ты ведь тоже слышал, Гришуха?
Андреев подтвердил, хотя положа руку на сердце не верил слуху. Уж очень как-то непонятно складывались события. Всегда казалось, что война сразу начнется с победного марша. А что? Не зря же песни пели и в школе, и в армии, что врага, если он сунется, сметем «малой кровью, могучим ударом!», «И первый маршал в бой нас поведет». Но что ж такое произошло? Почему льется наша кровь, а враг пока недосягаем? Он бьет с воздуха, а наших самолетов что-то не видно. Куда они подевались?
Кто-то усомнился в том, что армия Ворошилова идет на Варшаву. Григорий, сам не ожидая, взбеленился, обозвал бойца паникером, Фомой Неверящим. Горячо доказывал: могло быть, и не только могло, но и есть на самом деле. Завтра, а то и послезавтра об этом узнает весь мир.
Тюрин шепнул на ухо:
— Не утешай, чего ты утешаешь? Не маленькие. Видим. Предали нас. Утешитель нашелся.
Андреев взъярился. Ярость его была тем сильнее, чем больше чувствовал, что не верит слуху, который защищает. В словах Тюрина было то, что подтверждалось беспорядком этих дней. С Тюриным жили душа в душу, частенько подтрунивали друг над другом. А тут Григорий возненавидел товарища. Теперь для Григория в воронежце все стало плохим: и рыжеватые выцветшие брови, и рябинки на щеках, и потрескавшиеся на жаре губы.
— Не шипи, — прохрипел Андреев, отодвигаясь от Семена. — Не шипи! Знаешь, за такие разговоры что бывает?
Игонин примиряюще улыбнулся:
— Ладно, ладно, Гришуха! Нервочки пошаливают, интеллигенция. А ты их в кулак!
Андреев обиделся. Как это Самусь и Петро не понимают его? Всем тяжело, не только Тюрину. Всем одинаково пришлось. Но одни стараются не показать своих переживаний, не подхватывают разные сплетни и паники не сеют. А Тюрин? Донимать своими переживаниями других, душу травить сомнениями — это похоже на измену крепкому неписаному закону товарищества, красноармейского братства. Кто нарушает этот закон, тому нет пощады. Разве не так? Чего же тут смешного? А Петро улыбается, ему чего-то смешно, когда плакать хочется. Еще с такой подковыкой: интеллигенция! При чем тут интеллигенция?
И обиженный, Андреев надолго замолчал.