Молоховец записывал рецепт в трофейный альбом для стихов и плакал слезами восторга и непонятости. До войны он работал в «Европе», в «Лондоне», в «Бристоле», но это не географические названия, а названия ресторанов. У генерала все было первый сорт.
Однажды, в самом начале еще, когда мы козлами скакали в грузовики, генерал стоял поодаль, сложив руки на животе, поблескивая пенсне, – маленький, плотный, стриженный бобриком, решительный, как Наполеон, профессионал. В шестнадцать лет он командовал эскадроном, потому что была гражданская война и он был самым способным в эскадроне. Он дважды был генералом, потому что его дважды сажали в тюрьму и выпускали и возвращали награды, когда начиналась война и нужны были десанты. Он смотрел, как мы сигаем через борт, и у одного парня соскользнула нога с колеса «студебеккера».
– Раздолбай, – сказал генерал. – Убрать. И парня перевели в какую-то мирную часть, кажется, в полковую разведку, что ли.
Однажды мы с радисткой Клавдией Ивановной возвращались в часть. Это было еще в Польше. Сухая дорога, промытая дождями, круто петляла вниз среди оранжевых откосов. Послышался шум мотора, мчался вниз заляпанный маскировочными кляксами генеральский «додж-три четверти». Мы посторонились, вытянулись «во фронт» и ели глазами ветровое стекло, которое сверкало, как генеральское пенсне. Машина остановилась.
– В машину, – сказал генерал, перегибаясь от руля.
Я понял, что это относится к почтенной Клавдии Ивановне, так как генерал уважал старость, а ей было уже тридцать два, и в машине было одно место. Остальные занимали какие-то тюки, он сам у руля и его сын, восьмилетний мальчик, который жил при нем и из-за которого у него шла безнадежная позиционная война с Молоховцом. Потому что Молоховец утверждал, что есть специальные детские блюда, а генерал в это не верил. Но Молоховец побеждал и плакал по ночам над листами рецептов, писанных на веленевой бумаге с золотым обрезом.
– В машину, – сказал генерал, и мальчик вылез, уступив мне свое место.
Я уселся. Генерал, перегнувшись, захлопнул дверцу и опустил два стекла. Мальчик ухватился за перемычку между стеклами и пристроился снаружи. Генерал погнал машину по петляющей дороге. Оранжевые откосы помчались вверх и назад, травянистые обочины и разъезженные колеи то проваливались куда-то вниз, то взлетали до самых стекол, и тогда коленка мальчика бороздила грунт на уровне его подбородка. Мне надоел ледяной комок где-то в грудной клетке, там, где было сердце, а также расширенные глаза Клавдии Ивановны, слепо глядевшие вперед, и я положил свою руку на белые запястья мальчика, вцепившегося в перемычку. Но генерал, даже не покосившись, сказал:
– Отставить.
И я убрал руку.
Мальчик доехал так до самого часового под дощатым грибом. Когда часовой крикнул «Стой, кто идет?» и остановил машину, хотя прекрасно знал, кто идет, и именно поэтому крикнул мальчик соскочил на землю и пошел в часть, спрятав в карманы фиолетовые кисти рук.
Трудно сказать, на чем он там держался снаружи. Я даже не помню, есть ли у «доджа» подножки. Но когда газеты пишут о космонавтах, я все ожидаю увидеть фамилию этого мальчика. Вот как генерал понимал первый сорт.
Вот какой мой генерал! Это мой генерал. Это только кажется, что генералы выбирают себе подчиненных. На самом деле все наоборот.
– И запомни. В художестве я не разбираюсь… Впрочем, медведей в сосновом бору пора подарить Клавдии Ивановне, она любит природу… Но в жизни я смыслю. Нужно уметь все, что умеют остальные, и еще кое-что. Желаю тебе трудной жизни.
– Слушаюсь, – угрюмо сказал я. – Только я считаю, искусство – это красота.
– И я так считаю, – сказал генерал.
– Значит, радость.
– Она только потом радость, – сказал генерал. – Трудней красоты, как я понимаю, нет ничего. А если искусство не десант за красотой, то на черта оно нужно?
Без стука вошел Молоховец с горящим взором и принес мне термос с каким-то питательным пойлом.
– А если будет десант на Марс, возьмете меня художником? – спросил я.
– Если Молоховец одобрит – возьму, – сказал генерал.
Отшутился. Не понял. И я поехал на аэродром.
В самолете я попробовал из термоса марсианское пойло, отдышался и с трудом вспомнил, как называется эта штука, которую пили у себя на горке древнегреческие боги, – нектар она называется. Это я не понял. Генерал не отшутился, а посмеялся. Он умел все, что умеют все, и еще кое-что. А ведь я насчет Марса сказал просто так. Никто еще не знал тогда, что это так близко. Просто горечь разлуки душила меня, я расставался с человеком, которого узнал только сейчас, во время последнего и единственного настоящего разговора, и вот теперь я терял его, потому что людей так много, а мгновений нежности так мало.
Гудели моторы, облака скрывали обгорелую землю, я пил марсианский нектар, и мне казалось, что я начинаю догадываться, зачем нужны художники. Чтобы останавливать мгновения, которые прекрасны. Напрасно боялся этого старый Гете. Это его черт напугал. Мгновенье – это не мертвый камушек, а живое существо, лепесток. И я подумал, что надо копить их, эти мгновенья, копить неистово, изо всех сил, чтобы их стало столько же, сколько людей на земле – живых, погибших и еще не родившихся. Только в этом случае каждый порядочный десантник будет чувствовать себя более или менее сносно.
И вот теперь я лежал на койке в офицерском общежитии в Москве, и была ночь, но никто не спал, все только проваливались куда-то и поднимали головы от каждого шороха на темной стене Потом начинали тлеть цигарки, и снова все проваливались куда-то. Потом репродуктор на стене откашлялся. Пронесся гул по огромным комнатам, и все стихло. Два часа ночи. По всей планете прошел гул, и вся планета затихла. Диктор сказал:
– …Безоговорочная капитуляция… Что бы ни случилось потом, – в ночь с 8-го на 9 мая 1945, в два часа десять минут началась безоговорочная капитуляция ночи.