А по дороге к нам привязался какой-то мужчина в полотняном картузе, он все забегал вперед, увязая в песке кривой улицы, и все допытывался, кто мы такие, и просил документы. Я показал ему документы и велел старушке сделать то же самое, а когда он нехотя вернул документы, я дал ему в рыло, и он поехал с песчаного откоса вниз к реке, но удержался и полез обратно, хватаясь за сухой дерн. Но я поднял с земли булыжник, и он посмотрел на меня и перестал материться и угрожать, потому что увидел, что я уже совсем не могу сдерживаться. А когда он вылез на дорогу и прислонился к серому забору у хлебного склада, он сказал нам вслед:
– Псих контуженный.
И небо было серое, лицо у старушки бесцветное, песок бледно-желтый, а чемодан коричнево- вишневый.
Около ее дома стояла телега, куда укладывали вещи ее племянница, и двоюродная внучка шести лет, и приблудная полька восьми лет, чтобы ехать на дальнюю пристань, с которой можно было баржей- самоходкой добраться до станции железной дороги и ехать, ехать неизвестно куда еще целых три года, и уже не казалось, как в первые дни войны, что все это скоро кончится. Я долго смотрел на эту польку восьми лет, потому что она была похожа на Аленушку с картины Васнецова, а потом ушел, когда телега двинулась по улице, увязая в песке, и зазвенело ведро, и полька смотрела на меня своими глазищами.
Когда затихло ведро за поворотом, я склеил самокрутку, пустил в серое небо белый дымок и пошел проверить впечатление.
Я никогда не любил этой картины Васнецова, но в одном доме этого городка я увидел на стене большую однотонную репродукцию, отпечатанную благородной зеленоватой краской на кремовом картоне с потемневшими краями. Там сидела Аленушка, положив щеку на колено, и смотрела на омут, где утонул ее младший братец Иванушка. Там, на этой репродукции, видны были некрупные шлепочки краски и зернистая поверхность не густо записанного холста. Эта негустая, позволяющая видеть холст живопись и не нравилась мне у Васнецова. А теперь именно этот проступающий холст и уверенная кладка краски превратили репродукцию в лучшую на всем свете картину. Потому что она была единственная в этом засыпанном крупным, как пшеница, песком городишке военных времен, где даже в церкви вместо икон висела какая-то мазня и олеографии в бумажных цветочках. А это была культура живописи, и великая Третьяковка, и умудренное спокойствие конца XIX века, который людям того времени казался ужасно каким нервным. А ведь тогда, в те чеховские времена, еще были картины, которые писались, чтобы на них долго смотрели, а не для того, чтобы они украшали какие-нибудь жилые или присутственные помещения двадцатого века.
Хозяйка этого дома думала, что я хожу сюда из-за тыквенной каши или из-за белых ляжек, которые она мне все время показывала, нагибаясь к печному поддону, чтобы выгрести уголья, мерцавшие красными глазами в серых сумерках осени. А я ходил сюда из-за нескольких мазочков краски, в которых была для меня заключена вся живопись и вся будущая жизнь. Я проверил свое впечатление. Глаза у старшей сестрички Аленушки оказались точь-в-точь как у девочки-польки. Я долго стоял в сумеречном доме и глядел на старшую сестричку, которая была написана в XIX веке и поэтому была старше и мудрей меня, и курил свой легкий табак. А позади меня слышался шорох углей на печном совке. И когда я, накурившись до одурения первый раз в жизни, остался в этих сумерках – на этот раз из-за тыквенной каши, мне потом было видно и даже перед закрытыми глазами все время стояло лицо старшей сестрички Аленушки, которая положила щеку на колено и смотрит в омут, в котором утонул ее младший братик Иванушка. И в комнате сумеречного дома, за которым погас день, стоял запах легкого табака.
А потом я ушел в тяжелой тоске. Тут бы надо поставить точку. Но это не вся правда. Потому что мне было восемнадцать лет, и жизнь во мне была сильней моей тоски. Я шел в этой ночи, глухой, как подушка, и вдруг удивился: тоски нет. «Ни черта, – подумал я, – вылезем». Я был один, но думал о себе во множественном числе. «Ни черта, – думал я. – Вылезем. Не может быть, чтобы мы не вылезли. Аленушка дождется своего брата, а если не брата, то отца по крайней мере. Не может быть, чтобы не дождалась. Вся эта тьма, которая ползет на нас, в конечном счете рассеется. Мы опрокинем ее и победим. А потом Аленушка встречает меня и говорит: „Здравствуй, отец. Я тебя не таким представляла, но ничего, ты годиться и такой, тебе же было трудно, я знаю. Я знаю, у меня будут свои ошибки, но я постараюсь не повторять твоих“.
АКВАРЕЛЬ.
Акварель требует прозрачности. Всю жизнь я мечтал об акварели и всю жизнь работал маслом. Потому что акварель требует терпения. Нужно, чтобы просохла первая подкрашенная капля, прежде чем положишь вторую, которые вместе дают такую жемчужную игру – ее можно встретить только на акварелях Врубеля. Акварель – это праздник глаза, праздник кисти, праздник мастерства человеческого. Если бы блаженный Августин был живописцем, он бы писал акварелью.
Потому что главное для акварели – это просветленность души. Потому что, хотя акварель не поддается переделкам, к ней можно добавлять самоцвет за самоцветом. Но для этого нужно, чтобы самоцветы были в душе. Всю жизнь я писал только маслом, потому что у меня не было ни терпения, ни умения сказать сразу, а только длинное, мучительное нащупывание своего главного слова, которое приходило, когда праздник кончался, и уже уставали ждать, и разбредались по заботам дня. И главное слово я произносил наедине – никому не нужное, точное слово. А когда я бежал его сказать, то оно уже было не к делу, не к разговору, и я произносил его празднично и одиноко, как дурак на похоронах.
Масло мне давалось лучше. Масло – это силовая живопись. Мутузишь холст, пахтаешь краску, как масло, пока она не встанет, закоченев отпечатком бесчисленных оплеух. Поэтому живопись «а-ля прима» всегда выглядит пустовато или этюдно, глубокая же масляная живопись требует всегда сюжетов сильных, драматических или эпических. У того же Врубеля в масляной живописи в каждом мазке трагедия, у Сурикова в каждом тычке кисти ярость и упорство, отсюда и сюжеты его – Боярыня, Ермак…
Утро сегодня словно акварель. Без десяти шесть. Оно написано сразу. Сентябрь 1964 года. Открытое окно с целой лавиной прохладного воздуха, с сиреневыми облаками. Писк воробьев, шарканье метлы, шелест машин. Еще все спят. Только через пару часов раздастся постукивание сотен «шпилек» по асфальту. Это потянутся на работу хорошо одетые женщины, и будет словно выставка мод осенне-летнего сезона, а не утренняя рабочая смена. Модерновые заводы вокруг и бездна автоматики.
Я все время думал о том, как выглядит фронт. Не бомбежка, а именно фронт. Где армия стоит против армии. В кино я это видал, всякие там наступления, атаки, окопы. А как на самом деле? По правде. По моей личной собственной правде. Часы тикают и тикают. Ночь уже. И на душе опять начинается болтанка.
Когда объявили, что трогаемся, и выдали зимнюю форму, в ту же ночь половина полка ушла в самоволку. Но все успели к утренней поверке. И я успел последний раз покурить легкого табачка, посмотреть напоследок Аленушку и поесть тыквенной каши. Построились. Раннее утро. Изморозь на голых деревьях. Открыли ворота. Бухнул духовой оркестр. Двинулся запасной полк. Зазвенели окна в домах. Эхо поскакало мячиком. Колонна стала выползать из ворот и изгибаться на крутых и кривых улицах. Женщины выскочили из домов и стояли, и шли вслед, и останавливались, и снова шли, увязая в песке и в песне духового оркестра. Бухала медь. Эхо рявкало на поворотах. Ушел городок с тыквенной кашей, с Аленушкой на стене. Две медные птички остались у меня и летали в черной ночи в кармане моей гимнастерки.