Перед будущим начальником будущего строительства лежал город.
Небольшой, домашний, где-то уютный, в чём-то захолустный, периферийный, приземистый, уходящий в прошлое, доживающий свои неинтересные дни и лениво грезящий о перспективах.
Но городок ещё не знал, что его ждёт, а директор знал.
Ему было уже за тридцать два года, и ему не нравилось название его должности — начальник строительства. «Начальник» похоже на начинающего, «руководитель» лучше, но тоже вроде вожатого, который за руку водит. Ему нравилось, чтобы он был «директор».
И городок не знал, что к его воображаемым стенам подошёл директор, у которого в мозгу кипели директивы. Городок застыл в бессистемности своего развития, и потому теперь его ожидали крутые повороты. Полузаросшая речка. Костёр на берегу. Примелькавшиеся очертания полудеревенских домов (низ — каменный, верх — деревянный), имевших традицию, но, как думал директор, явно не имевших истории, стеклянное кафе при дороге, модерное для этих мест, застывшая стройка какого-то несостоявшегося завода и сушь, тишь и шёпот камыша. Облака до горизонта.
— Ладно, — сказал директор сам себе. — Немножко увольнений для начала и много кирпича, бетона, самосвалов, железных конструкций, приезжих людей, новых замыслов в русле генерального плана и ритм, ритм.
Полтора института позади, все мальчишеские увлечения второй половины века, неудачная женитьба на чьей-то дочери и опыт практической работы в развивающихся странах. Война знакома по кинофильмам и периодической печати, грехов ещё нет, энергии — на две биографии. На дне души — болевая точка, ну а с другой стороны, может быть, без любви-то и лучше.
— Ладно, — сказал директор. — Ладно. В конце концов, речка здесь есть. Построю катер со стационарным мотором, камыши надо будет убрать, а русло выпрямим — соберём энтузиастов и русло выправим. Новое место, новая жизнь, и я хочу здесь остаться директором завода, который я сам построю, мне это твёрдо обещали. К чёрту болевые точки! Всё заново. Всё от нуля. И ещё: запретить костры на берегу, опасно в пожарном отношении. Хватит захолустья, хватит безалаберности. Всё заново. Всё от нуля.
Но он не знал, тогда ещё не знал, что в этом городке живёт дикая женщина по прозвищу Минога и что в прошлое воскресенье на реке убили человека.
Где-то хлопнула форточка, лязгнуло и рассыпалось стекло.
Место действия здесь тихое, безветренное, окна маленькие, но стёкла везде стёкла.
Потом Сулин рассказывал:
— Захожу я к Миноге…
…Незначительный Сулин вошёл в комнату и посмотрел на стоявший на табуретках пыльный гроб, которому он не удивился.
— Ваську убили, — сказал он.
Минога запахнула халат:
— Месяц кончается, а машины не приходили.
— Ваську убили, слышь?
— Да мне какое дело! — сказала Минога. — Мне на это дело начхать. Я говорю, месяц кончается, а машины на стройку не приходили.
— Придут, — сказал Сулин.
— А за что убили? — спросила Минога.
— А за мотоцикл.
— Я Зинуле говорила — не давай ему мотоцикл покупать, — сказала Минога и, высунув ногу из халата, маникюрным лаком поставила выше колена розовую точку — чтобы чулок дальше не побежал.
— Придут, — сказал незначительный Сулин.
— А?
— Придут, говорю, машины, не может быть, чтобы не пришли… Новый директор приехал. В магазин шифер привезли, слыхала?
— Не за мотоцикл его убили, — сказала Минога. — А за попа. Ясно?
— Это все знают.
— Ну иди…
— А ты?
— Я поплачу, — сказала она.
Сулин ушёл. Минога открыла немецкий сервант, новый, полированный, и справа, в углу, где столовые приборы, нащупала нож-финку с наборной ручкой — плексиглас, алюминий и медь — пёстрые кольца. Потрогала лезвие крашеным ногтем — не затупилось острие. Она подошла к подоконнику и, отворив створку, кинула нож в окно. Раздался плеск, и нож блесной ушёл в речку с камышовыми берегами, которая там, внизу, бежала и бежала по своим делам, помаленьку становясь полноводной от собственных притоков.
— Ну, Вася… — сказала Минога. — Счёты кончены…
Она проглотила комок горечи, и ещё не понимала ничего в своей жизни, и закрыла окно.
По улице загрохотали телеги, и снова вошёл Сулин.
— Аверьяновские покатили. На шестнадцати телегах. Похоже, правда будут строить, — сказала Минога.
— Язва ты, понятно? — спросил Сулин, тяжело дыша. — Вся твоя жизнь такая… Один я знаю, кто ты есть…
— Знаешь — помалкивай, — сказала она.
— Ничего, — сказал Сулин. — Инспектор приедет — он тебя разберёт. Он тебя керосином промоет.
— Много ты знаешь… Кто я есть, тебе и знать не положено, — с силой сказала Минога первые громкие слова за это утро. — Я этому городу пьяная Богородица, понял?! — И снова крикнула: — Я глазом своим ясным поведу, и тебя нет — понял?!
— Ты что? Ты что? — сказал Сулин незначительные слова и стал уходить спиной к двери.
Она было подошла к нему объяснить, кто он есть, чьи муки горше и козырь старше, но тут на улице пролился молодой женский голос, который пел песню: «А мне мама, а мне мама целоваться не велит», — и они сразу застыли, потому что сообразили, кто поёт, и Минога пригладила волосы.
И Сулин пригладил дыбом стоящие светлые волосы, единственную свою примету на этой земле, тяготеющей к стандартам.
— Аичка приехала? — спросил он.
— Иди… Иди… — ответила Минога, и он опять ушёл.
Она стала метаться по комнате, она стала прихорашиваться перед зеркалом. Она схватила две авоськи пустых бутылок и, оглянувшись на пыльный гроб, подбежала, приподняла крышку и кинула их в грохочущую домовину, так и не дождавшуюся своего покойника.
Аичка вошла в дверь и смотрела на суету, и лицо у неё было такое же удивлённое, как там, на шоссе, когда она разглядывала чехарду.
— Следователь приезжал? — спросила она.
— Аичка!
Они кинулись друг к другу и обнялись.
— Ну что ты… — Аичка погладила её по волосам. — Тётя, что ты?
— Солнышко моё ненаглядное, незапятнанное, незакатное…
— Тётя Дуся, следователь приедет, не бойся…
— Я никого не боюсь… — сказала Минога. — Герра Зибеля не боялась, партизанских батьков не боялась, Ваську не боялась… Никого, кроме тебя, не боюсь, Аичка — синие глазки.
— Тётя… хоть бы кто знал, что ты ласковая…
Минога отдышалась и села на стул.
— Аичка, ты попа помнишь?.. Ты маленькая была, я рассказывала.
— Помню.