Джон Апдайк
На вершине счастья
Нил Хави заехал за мной разодетый, как на праздник. Он остановил синий «крайслер» своего отца на грунтовой дороге подле нашего амбара, вылез из машины и стал – коричневый двубортный пиджак из габардина, руки в карманах, шевелюра уложена мокрой расческой, – щурясь снизу вверх на погнутый давнишним ураганом громоотвод.
Мы собрались в Чикаго, поэтому я надел поношенные штаны и вельветовую рубашку, из которой вырос. Но с Нилом я всегда чувствовал себя в своей тарелке, так что мой внешний вид меня не слишком беспокоил. Мы с родителями вышли из дому и пересекли лужайку, раскисшую после оттепели, которая случилась в самое Рождество; а бабушка, хоть дома я и поцеловал ее на прощание, вышла на крыльцо, согбенная и суровая, – на голове нимб из непослушных седых старушечьих волос, рука, искореженная артритом, тревожно подрагивает у груди. Смеркалось, и мой дед уже пошел спать.
– Никогда не доверяй тому, кто носит красные галстуки, а волосы зачесывает на прямой пробор, – напутствовал он меня напоследок.
Мы ждали Нила еще днем. Мне было считай уже двадцать, я учился на втором курсе колледжа и приехал домой на каникулы; той осенью на лекциях по искусству я познакомился с девушкой и влюбился. Она пригласила меня встретить Новый год с ее родителями и погостить несколько дней у нее дома. Она жила в Чикаго, как и Нил теперь, хотя мы с ним учились в одной школе, тут у нас. Его отец, по-моему, торговал сталью – здоровенный такой дядька, откроет, бывало, свой «дипломат» и скажет: «Нынче хорошо идут двутавровые балки», – отчего он все время был в разъездах, вот почему Нила лет с тринадцати определили жить к Ланкастерам, родителям его матери, миссис Хави. Они жили в Олинджере с тех самых пор, как тот стал частью большого города. Так что Джесси Ланкастер, который с присвистом дышал на нас, мальчишек, изрыгая из больной гортани чудовищные сальности про девушек, целыми днями напролет проходивших мимо его крыльца, был горожанином вдвойне. В конце концов отец Нила получил работу на постоянном месте, но оставил Нила у деда с бабкой, чтобы он спокойно окончил школу. На утро после выпуска Нил целый день крутил баранку, чтобы воссоединиться с родителями. Из Чикаго до нашей части Пенсильвании семнадцать часов езды. За минувшие год и восемь месяцев Нил частенько наведывался к нам на восток. Он обожал водить машину, а Олинджер был единственным местом, которое все-таки можно было назвать домом его детства. В Чикаго Нил работал в гараже, а тем временем министерство обороны выправляло ему зубы, чтобы затем забрать в армию. Шла война в Корее.[1] Короче, ему нужно было возвращаться, а мне – уезжать, так что все складывалось удачно.
– Ты чего это вырядился?! – сразу возмутился я.
– Нужно было кое с кем попрощаться.
Узел его галстука был ослаблен, а уголки губ испачканы помадой. Много лет спустя мама вспоминала, что в тот вечер от него так разило пивом – ей даже было боязно отпускать меня с ним.
Отец с Нилом уложили мои чемоданы в багажник. В них была вся привезенная мной одежда, потому что мы с моей подругой собирались потом прямиком возвратиться в колледж на поезде, и, значит, я уезжал из дому до весны.
– Ну, ребята, до свидания, – сказала моя мама, – вы оба очень смелые парни.
Если говорить обо мне, она намекала не столько на опасности, которые подстерегают на дорогах, сколько на мою девушку.
– Да вы не беспокойтесь, миссис Нордхольм, – быстро ответил Нил. – Он рискует не больше, чем у себя в постельке. Уверяю вас, проспит до самой Индианы.
Он посмотрел на меня, противно подражая материнскому любящему взгляду. Когда они пожимали друг другу на прощание руки, это было рукопожатие равных, обоюдное осознание моей полной беспомощности. Меня поразило, как ловко он обвел мать вокруг пальца; но ведь можно дружить с человеком годами и ни разу не увидеть, как тот ведет себя со взрослыми.
Я обнял маму и поверх ее плеча попытался запечатлеть на воображаемой фотопленке наш дом, рощу поодаль и еще дальше – закат, скамейку под орешиной, на которой дед поедал им же очищенные от кожуры дольки яблок, и колею на лужайке, оставленную грузовиком из пекарни сегодня утром.
Мы проехали полмили по проселочной дороге до шоссе, которое в одну сторону вело через Олинджер в Олтон, а в другую – через поля на платную магистраль. Какое блаженство после тягостного расставания подцепить двумя пальцами сигаретку из пачки в кармане рубашки! Домашние знали, что я курю, но я никогда не курил при них: мы все были слишком щепетильны, чтобы ставить друг друга в неловкое положение. Я прикурил свою сигарету и подержал спичку, чтобы прикурил Хави. Наша дружба была непринужденной. Приблизительно одного роста и одинаково неспортивного телосложения, мы были на пару лишены того, что возбуждает чувство преданности и верности у красивых девушек. У Нила были кривые зубы, у меня – кожная аллергия; и то и другое пытались излечить, когда мы меньше всего в этом нуждались. Но, как мне казалось, самым важным в нашей дружбе и наших неудачных попытках стать настоящими любовниками, при всей нашей любви к женщинам, было то, что и он, и я жили со своими бабушками- дедушками. Это обостряло наше видение – как прошлого, так и будущего; мы знали о ночных горшках в спальнях и полуночных приступах кашля, подстерегавших большинство мужчин, и знали, как проходило детство до 1900-х годов, когда страной заправлял фермер, а Америка обращала свой лик на запад. Мы приобрели некую человечную грань, благодаря которой стали мягче и насмешливее своих сверстников, но зато и неувереннее их на танцплощадке и нерешительнее в автомобиле. Девушки терпеть не могут сомневающихся парней – для них это равносильно оскорблению. Мягкость ценят замужние женщины. (Так рассуждал я тогда.) Девушке, которой из ниоткуда даровано богатство, равное всей слоновой кости Африки и всему золоту Азии, не хочется вот так запросто принести его в жертву обычной человечности.
При выезде на шоссе Нил свернул вправо, к Олинджеру, а не налево, к магистрали. Я тотчас обернулся и посмотрел в заднее ветровое стекло – убедиться, что никто из моих этого не заметил, хотя розовый треугольник ведущей к дому дорожки проглядывал сквозь оголенные кроны деревьев.
Нил снова включил третью скорость и спросил:
– Ты спешишь?
– Да нет. Не особенно.
– Шуман устраивает новогоднюю вечеринку на два дня раньше, так что можем заехать. Я подумал – заедем на пару часиков, заодно и пробку переждем, а то сам знаешь, что творится на магистрали в пятницу вечером.
Его губы осторожно шевелились и смыкались поверх дурацких, неудобных серебристых скобок.
– Давай, – сказал я. – Мне все равно.
Во всем, что случилось после этого, меня преследовало ощущение, будто меня подхватило и понесло.
От фермы до Олинджера было четыре мили. Мы подъехали по Бьюкенен-роуд, мимо высокого белокаменного дома, где я родился и жил до пятнадцати лет. Мой дед купил его до того, как я появился на свет и его акции обесценились – причем оба события произошли в один год. Новые хозяева украсили входную дверь и крышу парадного крыльца разноцветными лампочками. В центре города картонный Санта-Клаус все еще кивал из витрины закусочной, но из динамика, установленного на лужайке гробовщика, больше не доносились рождественские песнопения. Уже совсем стемнело, поэтому дуги красных и зеленых огней над Гранд-авеню казались чудом вознесения. При дневном свете было видно, что лампочки просто свисают с натянутого кабеля на проводах разной длины. Ларри Шуман жил на другой, более современной окраине города. Огоньки взбегали по углам его дома и прыгали через водосточный желоб. У его соседа на лужайке стояли фанерные сани с оленями и снеговик из папье-маше, прислонившийся к углу дома как бы в подпитии (глазки у него были обозначены крестиком). Снег в ту зиму еще по-настоящему не выпал. Но в вечернем воздухе ощущалась грядущая непогода.
В гостиной у Шуманов было тепло. В углу стояла достававшая до потолка голубая ель, утопавшая в мишуре. У ее подножия колыхалось море оберточной бумаги, ленточек и коробочек, в которых еще лежали подарки – перчатки, ежедневники и прочие маленькие сокровища, пока не затянутые в водоворот благосостояния. Шары на елке были величиной с бейсбольные мячи и все либо алые, либо синие. Елка была