окинув толпу, неизменно обращались за подаянием именно к нему – хотя он ни одеждой, ни внешностью не выделялся из толпы других прохожих, – им казалось, что его окружает обрисованный с византийской четкостью ореол мягкосердечия.
Суббота проходила в атмосфере какой-то непонятной напряженности. Джеймс проснулся с неприятным ощущением, будто весь его желудок заполняет огромная опухоль. Накануне вечером он пытался вытянуть из жены полную информацию о молодом негре.
– Как он был одет?
– Неплохо.
– Неплохо?!
– Кажется, он был в спортивной куртке и в красной шерстяной рубашке с открытым воротом.
– Почему он так разрядился, если у него нет денег? Он одевается лучше, чем я.
– Ну и что такого? Должен же у него быть хоть один приличный костюм.
– И при этом он привез сюда жену и семерых детей в кабине грузовика?
– Разве я сказала семерых? Мне просто показалось, что их семеро.
– Ну да. Семеро гномов, семь изящных искусств, семь кругов ада…
– Навряд ли они ехали в кабине. Скорее в кузове. Он говорил, что у них нет никакой мебели и вообще ничего – только то, что на них надето.
– Ясно, одно сплошное рубище. Ну и сукин сын!
– Это совсем не похоже на тебя, милый. Ты же всегда посылаешь чек отцу Флэнагану[1].
– Он просит денег только раз в год и по крайней мере не крадется вверх по лестнице за моей женой.
Джеймс был взбешен. Вся эта банда попрошаек, к которым он так благоволил, его предала. В субботу утром, покупая книгу на 8-й улице, он нарочно сошел с тротуара в канаву для стока дождевой воды, лишь бы обойти какого-то бездельника, который выжидающе уставился на отвороты его плаща. Обед казался ему совершенно безвкусным, расстояние между тарелкой и собственной физиономией приводило его в неистовство, и он поглощал еду с жадной поспешностью. После обеда всю дорогу в Парк на лице его сохранялась отталкивающая гримаса. Заметив, что Лиз замешкалась, он стал толкать коляску сам. Молодой человек в джинсах «ливайс», спускаясь с крыльца четырехэтажного кирпичного дома, нерешительно озирался по сторонам. У Джеймса замерло сердце.
– Вот он.
– Где?
– Там, впереди. На тебя смотрит.
– Да ты что? Это вовсе не он. Мой был коротышка.
В Парке его дочь играла в сыром песке в полном одиночестве. Казалось, никто ее не любит, другие дети эгоистично предавались своим шумным забавам. Когда солнце стало спускаться к верхушкам зданий Нью- Йоркского университета, полосатая тень ограды удлинилась. Под умиравшим оранжевым шаром заходящего солнца какой-то визгливый белый играл в теннис с высоким негром на заасфальтированном корте под разнообразными обоями, оставшимися на стене разрушенного дома. Марта была в своей стихии. Она бесстрашно проковыляла от песочницы к качелям. Как странно, что плод его семени, Марта – уроженка Нью-Йорка. Она родилась в больнице на 29-й улице. Джеймс подхватил ее на руки, посадил на качели и подтолкнул спереди. Ее лицо то сплющивалось, то снова расширялось, она весело хохотала, но другие родители и их дети притворялись, будто ничего не слышат. Металлические столбики качелей от холода казались ледяными – на дворе стоял сентябрь. Студеный осенний ветерок беспокойно ложился на тыльную поверхность его рук.
Когда в четыре часа пополудни они благополучно вернулись домой и никакого негра там не застали, а Лиз принялась готовить чай, как в любой другой день, страхи Джеймса улетучились, и он без всяких на то оснований перестал ожидать каких-либо неприятностей. Разумеется, они выкупали малышку и мирно поужинали, и все это время он усилием воли глушил ненавистный звонок. А когда тот все же зазвонил, оказалось, что по лестнице со своей обычной черепашьей скоростью поднимается всего лишь их приходящая няня Дженис.
– Нас может спросить один молодой негр, – предупредил ее Джеймс и вкратце пересказал ей всю историю.
– Не беспокойтесь, он сюда не войдет, – отозвалась Дженис тоном человека, повторяющего какую- нибудь особенно жуткую сплетню. – Я скажу, что вы ушли, а когда вернетесь, я не знаю.
Дженис была несчастной добродушной девицей с тускло-оранжевой шевелюрой. Ее мать, живущую на Род-Айленде, пропускали сквозь фильтр безнадежных операций. Большую часть выходных Дженис проводила у матери, помогая ей умирать. Жалованье, заработанное Дженис в должности стенографистки на Эн-Би-Си, съедали билеты на электрички и междугородные телефонные разговоры. Принимая плату за часы вечернего бдения, она всякий раз улыбалась кривой улыбкой, бесхитростно отражающей вековые особенности ирландского ума: «Мне так неприятно брать у вас деньги, но они мне очень нужны».
– Нет, нет, не допускайте никаких грубостей. Скажите ему – хотя он навряд ли придет, но чем черт не шутит, – скажите, что мы будем дома в воскресенье.
– Вместе с Бриджесами, – напомнила ему Лиз.
– Да ладно, я вообще не думаю, что он придет. Если он, как ты говоришь, и вправду только вчера приехал в город, он просто не найдет сюда дороги.
– Вы чересчур добросердечны, – сказала Дженис, обращаясь к Лиз. – Я, конечно, вами восхищаюсь, я и сама сочувствую таким людям, но поверьте мне – в этом городе нельзя доверять никому, буквально никому. Одна моя сослуживица знает совершенно здорового субъекта, здоров как бык, но ходит на костылях и кладет себе в карман сто двадцать долларов в неделю – больше, чем любой из нас может заработать честным трудом.
Джеймс сухо улыбнулся, чувствуя себя дважды уязвленным, – он зарабатывал больше ста двадцати долларов в неделю и не любил слушать, что на улице его надули несчастные попрошайки – несомненно настоящие калеки, слабоумные или алкоголики.
Помолчав, Лиз деликатно спросила Дженис:
– Как чувствует себя ваша мама?
У Дженис посветлело лицо, которое, казалось, не так уж сильно уродовала оранжевая шевелюра.
– Знаете, вчера вечером она говорила со мной по телефону очень бодрым и уверенным голосом. «Ассоциация родителей и педагогов» поручила ей собирать пожертвования по телефону. Для этого ей не нужно вставать с постели, достаточно только держать в руках карандаш и бумагу. Я ведь рассказывала вам, какая она была энергичная. Она уверена, что непременно встанет на ноги. Говорит, будто чувствует, что болезнь из нее вышла. Но в прошлое воскресенье я разговаривала с доктором, и он сказал, что особенно надеяться нам не стоит. Но он очень гордится своей операцией.
– Ну что ж, желаю вам удачи, – сказал Джеймс, побрякивая мелочью в кармане.
– А вы спокойно развлекайтесь, слышите? – Дженис погрозила пальцем. – Положитесь на меня – пока я тут, его ноги в квартире не будет, – сказала Дженис, поняв то, о чем шла речь, неправильно, а может быть, напротив, гораздо правильней, чем следовало.
Фильм был замечательный, но как раз в ту минуту, когда Джон Уэйн[2], вытеснив команчей из утонувших в снегу лесов Монтаны в раскаленные дюны приграничных штатов, смирился с тем, что его племянница сожительствует с индейцем, Джеймс вспомнил подозрительного типа, который хотел пристать к нему на 8-й улице, – косые глаза, куртка, которая на нем не сходилась, отвислые губы и тщетные попытки произнести хоть что-нибудь членераздельное. Эта картина заставила его съежиться и вырвать руку из руки Лиз. На второй фильм они решили не оставаться. Лиз сказала, что от широкоформатного экрана у нее разболелись глаза. Идти домой так рано им не хотелось – Дженис рассчитывала, что они досмотрят второй фильм до конца. Но в кафе их обслужили очень быстро; содовая – слабая, почти без пены, просто какая-то коричневая жидкость в бумажных стаканчиках – была мгновенна выпита, а улицы Гринвич-Виллидж, кишмя кишевшие гангстерами и гермафродитами, Джеймс счел неподходящим местом для прогулки с законной женой. Лиз привлекала внимание всех встреченных головорезов и подростков.