обрадовались, когда пришел служащий…
— Но он должен был прийти! Обязан! До полуночи. А на дворе стемнело, восьмой час… — в голосе Троствейка звенело искреннее недоумение: как можно не понимать таких простых вещей? Даже ребенку ясно…
— А грамота? Зачем она?
— Зачем?! Как это зачем? — на миг Освальду показалось, что собеседника хватит удар. — Это же пансион! От магистрата. Пансион моему сыну, до полного совершеннолетия!
— Но к чему такая спешка? Зашел бы служащий завтра, занес пансион… Что бы изменилось?
— Вы с ума сошли! — лицо хозяина гостиницы пошло багровыми пятнами. — Завтра? Как ребенок дожил бы до завтра без пансиона?!
— Что вы городите, почтенный гере? И какой же вашему сыну причитается пансион, если без него он жить не может?!
— Обычный пансион. От городской казны, как и всем новорожденным в Гульденберге. Двадцать четыре года, как одна минутка.
— Двадцать четыре —
— Двадцать четыре
— Вы издеваетесь?!
— Не притворяйтесь идиотом, любезный гере ван дер Гроот. Сами небось сто раз повторяли: время — деньги. Только всем временем мира вправе распорядиться лишь один вкладчик: Господь. А временем собственной жизни… Смотрите.
Знакомым движением Троствейк потянулся к собственному уху. Извлек серебряную монету. Таких монет Освальд перевидал порядочно, но лишь здесь, в Гульденберге. Больше — нигде.
— Это день. А это…
Пальцы вытащили из воздуха монету побольше.
— Неделя. Вот месяц, — на ладони весомо звякнул золотой. — Такие дела, молодой человек.
Троствейк сжал кулак жестом фокусника, дунул, раскрыл ладонь.
Денег на ладони не было. Одни линии жизни, и все.
Огарок свечи трещал, коптил, временами угасая, потом спохватывался и выбрасывал язычок пламени, как белый флаг из сдающейся крепости. Огарку было страшно. Он боялся смерти. И в отчаянии металась по стенам, разрастаясь до потолка, съеживаясь в комок, неприкаянная тень Освальда ван дер Гроота.
— Мерзкий содержатель «Логова порока» нагло врет! Уехать отсюда, убежать немедленно, оставив чертова фигляра с носом, с вынюхивающим пакость за пакостью носом, и забыть проклятый Гульденберг, как страшный сон!
«…и на одиннадцатый день бегства отдать Богу душу? Хорошо еще, если Богу…»
— Чушь! Подлый розыгрыш! Взять и умереть без видимой причины?! Я молод, здоров, полон сил, уже почти богат…
«…кому нужно твое богатство? Костлявой? От смерти не откупишься…»
— Не откупишься? Дудки! Если время — деньги… Продать все к чертовой матери (прости, Господи!) и уехать!..
«…уехать полным дураком. Раздавшим кучу добра за призрак монет-минут. И весь леденцовый городишко станет хохотать дураку в спину. Небось на таких остолопах и наживаются…»
— Я проверю слова мерзавца! Я узнаю правду!
«Проверишь? Как?!»
Десять дней. Десять дней… Ведя спор с самим собой, Освальд уже знал, что чувствует смертник в преддверии эшафота. Помилуют? Повесят? Может быть, судья жестоко пошутил? И через десять дней стражники, отомкнув темницу, с хохотом выпустят беднягу, обмочившегося от страха… Единственный очевидный способ проверки никак не устраивал. Если Троствейк сказал правду…
Утром из гостиницы вышел живой мертвец: землистое лицо, круги под глазами. Ноги держали плохо, но слабая искра надежды гнала тело вперед.
— Сколько у меня на счету?
— Десять дней без малого, — ответил пекарь, ничуть не удивясь.
— Сколько у меня на счету?
— Девять с хвостиком, — ответил кондитер.
— Сколько у меня?
— Девять с мелочью, — ответил портной.
— Сколько?..
— Девять, — ответила молочница.
— Вы сговорились! Все!!!
— Извините…
— Я хотел бы вернуть обратно дражуар.
— Мы не принимаем обратно проданные вещи.
— Я хочу вернуть коня. Он засекается.
— Надо было смотреть при покупке.
— Верните задаток за диадему!
— Вы не хотите забрать украшение? Оно готово.
— Не хочу. Я передумал.
— Я не возвращаю задатков.
— Я буду жаловаться!
— Ваше право.
— Негодяй!
— Если вы не уйдете, я велю сыновьям вышвырнуть вас вон.
— Вы старьевщик?
— Я.
— Сколько вы дадите за все эти вещи?
— Очень мало, господин. На вашем месте я бы не согласился.
— Это сговор!
— Нет, господин мой. Это Гульденберг.
— Кошелек или жизнь!
Подвыпивший щеголь качнулся, скосив по-птичьи левый глаз на грабителя. «Вы шутите?» — скрипнул снег под сапогом. Щеголю было хорошо. Щеголь недоумевал. Он хотел домой: в кресло у горящего камина, вытянуть ноги к теплу, взять кубок глинтвейна, сунуть нос в аромат жарких пряностей и сделать из «хорошо» — «лучше некуда». Этот гульденбергский обыватель несомненно заслуживал ограбления, если не казни, ибо сам был злостным преступником: во Фрейсбурге его арестовали бы за шаубе на куньем меху с воротником шалью, разрешенной лишь дворянам, в Майнце — за берет с перьями, стоившими дороже позволенных десяти гульденов, в Нижней Австрии — за камку и бархат камзола, запрещенные всем, кроме обладателей высоких титулов, а в чопорном Кюстрине или, скажем, Магдебурге щеголь пострадал бы за вязаные штаны из шелка, надетые под панталоны с чулками. За такие в высшей степени вольнодумные штаны маркграф Иоганн Кюстринский сделал выговор своему тайному советнику Бартольду фон Мандельсо, сказав с укором: «Милейший, даже я надеваю сию роскошь по воскресеньям и в святые праздники!»
— Ты что, не понял? Кошелек или жизнь!
Освальд достал нож, за который (проклятье!..), пребывая в блаженном неведеньи, отдал горсть