миллионам загадок и поводов для размышления, которые были жизнью для ума. В нем был, в основном, инстинкт жизни, который не давал заиграться слишком уж сильно в опасные игры, но инстинкт этот пока еще не только не был в согласии с рассудком, но и в некоторой степени противоречил ему. Ибо разум находил удовольствие в довольно банальной — для меня — мысли о том, что именно ему принадлежит власть над жизнью и смертью тела; что он в любой момент волен легко и безнаказанно прервать это свое существование; что у него всегда есть черный ход, запасной выход в какое-то неведомое измерение. Здешняя религия не почитала самоубийство грехом — может быть, напрасно. Именно мысль об этой вечной лазейке иногда придавала ему силу и любопытство жить дальше, делая его не участником игры под названием «жизнь», но добровольным соучастником-наблюдателем, в любой момент имевшим возможность выйти вон. Так он объяснял это, и объяснение было по сути совершенно верным и даже не новым для меня, я встречал подобные рассуждения в том числе и в литературе Земли. Но все же с этим рассуждением остро хотелось спорить, так как чувствовалась в нем какая-то детская, несерьезная наивность и упрямство человека, который пытается быть наблюдателем без всякого на то повода, без основания, без той острой трагедии в прошлом, которая дарует разрешение на отстраненность от этого мира, невовлеченность в ход его событий. У мальчика же таких трагедий, по его собственному признанию, никогда не было.
Иногда, утаскивая его с перил очередного балкона за шиворот в спальню, и пытаясь острой чувственностью ласк стереть из становившихся отстраненными и почти что серыми глаз любование опасностью и своей властью над мигом, отделяющим жизнь от смерти, практически, тыкая его носом во всю прелесть пребывания по сю сторону этой грани, я, стараясь не выдавать своего отчаяния, стараясь выглядеть равнодушным к этому вопросу, спрашивал его, неужели он хотел бы уйти от меня в темную неизвестность, неужели ему недостаточно хорошо здесь, со мной? Ответ меня обычно удивлял не словами, а интонацией, с которой произносился: обычно такие вещи говорят с пафосом и напоказ, но юноша был явно и безусловно искренен, что чувствовалось в его тоне — спокойном и даже полном нежелания отвечать. Ответ этот был: «Кто знает, что будет завтра? Не лучше ли уйти сегодня — счастливым?».
Наверное, нет смысла описывать все то, что в это время занимало не наши умы, но руки, губы и прочее тело — слов всегда недостаточно, чтобы в должной степени красиво и чувственно выразить все то, что каждый знает сам, даже если и не по реально пережитому опыту, то по снам или мечтаниям, и знает намного лучше, точнее и полнее, нежели может выразить самый пространный рассказ, самое долгое и детальное описание. Здесь все было хорошо, более чем хорошо — пожалуй, эта краткая характеристика исчерпывает основную часть происходившего. Каждый открыл для себя что-то новое: я — возможность особенной, почти что болезненной утонченности ласк, которую мог мне открыть только столь опытный партнер; он — головокружение захватывающей страсти и новизну, оригинальности и искренность ласк, принимаемых и даримых от истинной безмерной любви. Это был равноценный обмен, и он устраивал обоих. У нас было достаточно много общего — и спокойная, лишенная ложной сковывающей стеснительности, открытая вседозволенность, ставшая привычкой, позволявшая легко играть в игры за гранью боли или неестественности, и склонность делать акценты не только друг на друге, но и на окружающем нас фоне — пейзаже за окном или оттенке покрывала, оттенке лунного света или степени пронзительности ночной тишины; и трепетное внимание друг к другу, при этом не отменявшее жадной эгоистичной сосредоточенности на себе — это трудно объяснить, но более всего это сравнимо с тем, что пловец одновременно ощущает себя погруженным в воду, которая поддерживает его, и дышащим воздухом, который жизненно ему необходим. Обе стороны этого движения превосходно укладываются в его уме и все же достаточно противоречивы, чтобы не сливаться воедино.
В области же игр ума и характера все было не так просто и естественно — нас разделяло множество мелочей, которые не могли сделать совместную жизнь неприемлемой, но разделяли нас тонкой полупризрачной стеной взаимонезависимости в элементарных вещах. Я любил просыпаться на рассвете, чтобы иметь возможность наблюдать восход солнца — это казалось мне столь же естественным, как для другого — завтрак поутру. Эбисс же предпочитал проснуться не раньше полудня, а ощутив, что я поднимаюсь, тут же требовательно притянуть меня к себе для долгих и неторопливых поутру объятий, и столь естественного после них сладкого сна. Я не любил долгих обеденных церемоний — отголосок земного воспитания — меня тяготила торжественная церемонность всех этих перемен блюд; для мальчика же моя манера съесть одно-два максимально простых блюда сидя в кресле или читая какой-нибудь пыльный манускрипт, которых здесь было навалом, казалась совершенно неприемлемой. Было еще много подобных мелочей, которые подчеркивали то, что каждый из нас пришел к этой общности со своим грузом привычек, вкусов, предпочтений — и не собирается отказываться от них даже будучи поставлен перед фактом, что они не являются единственно возможным образом бытия. Пока что это никого не беспокоило: в замке было довольно места, а мы были настолько поглощены наконец-то свершившимся торжеством взаимной доступности, что были удивительно терпимы друг к другу. Но меня пока еще только едва-едва, но все же тревожила эта полупрозрачная тень стеклянной перегородки между нами; а, впрочем, можно сказать, что я забегал вперед, возможно, не по той дорожке, по которой нам предстояло идти вместе.
В области же ума у нас было, пожалуй, только одно главное совпадение предпочтений — мы оба были ориентированы на театральную схематичность отношений, на чуть излишнюю акцентированность монологов и поступков; каждая реплика, поза, жест требовали аудитории. Мы были аудиторией друг для друга и для самих себя. Это удивительным образом объединяло, хотя могло бы порождать отчужденность, основанную на самодостаточности — но нет, мы чувствовали замечательную общность от этой привычки и аплодировали мысленно друг другу, когда разыгрываемая сцена удавалась. В каждой фразе, в каждом объятии было что-то такое, что вызывало смутное ощущение третьего — наблюдающего и оценивающего; и именно от этого все происходящее было особенно удачным и радостным для нас самих. Мы не просто любили друг друга — мы еще и изображали идеальных влюбленных, не просто отдавались друг другу — совершали идеальное во всех отношениях совокупление. В остальном нас разделяло слишком многое — и разница в возрасте, которая в наши годы была еще весьма существенной, и разница темпераментов, да и просто скорости течения внутреннего времени, и культурная база… тут была целиком моя вина, ибо, не будучи воспитан в этой стране, я не мог органически принять ее уклад и образ мыслей.
Эбисс был великолепно по здешним меркам образован, что в немалой степени означало — гуманитарно образован; литературное и художественное творчество пятнадцати-двадцати веков существования Империи были для него областью наивысшей компетентности. Речь его часто представляла собой набор цитат, обрывков реплик или аллюзий к известным и не очень литературным шедеврам Кхарда; любой костюм мог оказаться не простым порождением его вкуса и фантазии, но отображением какой-то картины, иллюстрации, гобелена — и за этим стоял свой смысл, это должно было о многом говорить мне. Но я оставался глух к таким тонким оттенкам намеков — не в силу душевной тупости или несклонности к созданию особого языка символов, но в силу простого незнакомства с тем, на что делались ссылки и намеки. Мальчика это удивляло и даже задевало; при всем при том я прекрасно улавливал все оттенки смыслов, поз и интонаций, которые не требовали для себя знания литературы — те, которые он придумывал и разыгрывал сам, без оглядки на классические образцы. Так как он умел все то же самое, все время получалось, что у него на целое измерение больше для игры.
Это меня несколько угнетало — мне хотелось проникнуть в это измерение; а пока что приходилось изображать равнодушие к нему и находить несколько надуманные аргументы против такой игры. Я же не приемлю бессмысленного лицемерия; если мою игру с Эбиссом можно было отнести к лицемерию, то оно, по крайней мере, имело в себе определенный смысл и расчет. Тут же единственным оправданием могло быть то, что я не имел права выдавать себя, как агента и вообще иномирянина — впрочем, я мог бы просто показать себя недостаточно образованным человеком и тем не возбуждать подозрений. Но я был слишком самолюбив для этого — и к тому же, однажды встав в позу абсолютного превосходства над юношей во всем, я был принужден всегда поддерживать этот образ, поддерживать его любой ценой, пусть даже пустив на слом бoльшую часть своих привычек и предпочтений, пусть даже став совершенно иным по многим свойствам характера человеком — или тщательно притворяясь таким. Это было наиболее существенным недостатком моей игры — необходимость раз и навсегда поддерживать созданный образ любой ценой, пусть даже ценой совершенного душевного опустошения и крушения всех основ личности. И именно это сравняло меня с юношей, который давно уже жил в своем образе и знал на вкус и на ощупь всю тягостную жестокость и тревожную обреченность, которую обещала такая жизнь.
Две недели, проведенные нами вместе, в отдалении от шумных прелестей столицы, пролетели