деньги необходимы были для поддержания высокого положения семьи, нужно было, чтобы все оставалось в руках старшего сына, а дочери определить ее долю: с детства мать предназначала Цецилию в услужение деве Марии, дочь должна уйти в монастырь, и ничто не смогло бы отменить этого решения.
Даже Эмилио, похоже, стал пособником заговора. Разве не он склонил Пьера-Жана уехать, как предлагал ему сделать Гийон-Летьер? И кто, если не Эмилио, внушил директору мысль отправить своего воспитанника на север Италии? Эмилио надеялся, что в отсутствие Пьера-Жана все уладится, семья забудет о своих планах… Давид побывал во Флоренции, Венеции… Вернулся он быстрее, нежели ожидали, в изнывающий от жары Рим. Цецилии в городе не было. Ее увезли в фамильный замок возле Кастельгондольфо, в эту разбойничью область, куда француз не посмел бы проникнуть. И Давид на три месяца отправился в Неаполь, Помпеи, объездил почти все побережье Тирренского моря…
Неужели она, Каролина, постарела настолько, чтобы мужчина говорил с ней о другой женщине! Ей хотелось встать, пойти взглянуть в зеркало, убедиться, совсем ли она подурнела. Но рассказ Давида словно приковал ее к месту, к этой веранде с видом на город; был лунный вечер, а что еще можно добавить о лунном вечере в Риме тому, кто его никогда не видел? Понимала ли это Каролина? Тон Давида изменился.
– Верите ли вы, – спросил он, – что Цецилия должна быть святой? Как можно в этом сомневаться, ведь святость измеряется страданием, мученичеством! Вы спрашивали меня, верю ли я в святых? В 1808 году, когда я уехал из Анже, мои родные были в ужасающей нужде, мой учитель Делюсс дал мне сорок франков, чтобы я добрался до Парижа. Этих денег мне не хватило бы на дорогу и еду. В Шартре я сошел с дилижанса, решив проделать остаток пути пешком. Вы были в Шартре? В мире нет ничего прекраснее его собора, даже в Риме нет. Верили ли мастера, создавшие барельефы порталов, в святых, которых они изваяли? Не знаю почему, но я почувствовал нечто вроде стыда перед этими статуями: разве мог я смотреть на них глазами неверующего? На Цецилию я глядел глазами любящего… вы понимаете меня, понимаете? Я видел ее в последний раз совсем недавно, девятого сентября, четырех месяцев не прошло! Эмилио передал мне ее записку. Мы встретились с ним по политическим делам. Цецилия должна была подойти к освещенному окну, что выходит на улицу, в последний раз… Наутро ей предстояло постричься. Накануне я приехал из Неаполя, я сходил с ума – снова найти ее, чтобы навеки потерять! Что делать? Цецилию держали взаперти во дворце на виа Куатро Фонтане. Это здание построил Мадерна,[11] не тот, кто сделал статую Цецилии, а другой, архитектор, он украсил фасад дома лепными пчелами. Я стоял рядом, на улице, тьма была, хоть глаз выколи. Освещенное окно распахнулось на веранду– О, как билось мое сердце! Если тогда оно не разорвалось, то нет надежды, что оно когда-нибудь само перестанет биться. Я видел ее, она стояла у окна в прямом со складками платье. Она ласкала крест, висевший на ожерелье, словно играя им. Вся она лучилась светом, а я растворялся во тьме, в земной ночи. У меня остался лишь один рисунок с нее, набросок, который я сделал, когда она впервые пришла в мастерскую Сан Гаэтано. Однажды, когда- нибудь, я вылеплю эту живую святую Цецилию, и статуе будет недоставать только слез!
Пьер-Жан не заметил ни слуги, украдкой подошедшего к даме, ни того, как она расплатилась за ужин.
Молодым людям свойственно бросаться в жизнь очертя голову: из детства они выходят, обуреваемые мечтами и жаждой упоения, они плохо понимают мир, куда их забросило, мир, который часто мешает им, заставляет идти не туда, куда они стремятся. Личные дела, захватившая их страсть затмевают все. Те из них, кого сразу же тисками сжимают социальные условия жизни, не оставляя ни выбора, ни игры, мужают раньше других и первыми заговаривают на языке взрослых. Я имею в виду и тех, кто вынужден, чтобы не впасть в нищету, трудиться изо дня в день, и тех, кому выпадает богатство, которое они боятся потерять. Одним и другим без размышлений приходится считаться со своей эпохой и с историей. Однако существует множество неопределившихся юношей, которых с первых шагов учеба словно оберегает от жизни, надолго сохраняя для них прелесть детства… Эти молодые люди уже мужчины, но не ведают меры собственной ответственности. А если их охватывает страсть к тому, что они изучают… то они становятся подобны тем художникам, кого государство, проявляя некое отеческое покровительство, посылает в Рим, будто на каникулы, оплачивает им путевые расходы и выплачивает сто франков в месяц стипендии…
Давид отнюдь не принадлежал к числу избалованных деток, обитателей особняков, где все делается прислугой, кого никогда не интересует цена сукна, из которого пошиты их костюмы. В Париже, куда Давид пришел из Шартра пешком, он жил новыми заботами, все еще чувствуя себя счастливцем, когда мог оказаться в числе рабочих на лесах Триумфальной арки, воздвигавшейся на площади Карусель перед Тюильри. Но Париж уже звал его к искусству, будил вихрь мыслей и честолюбивых стремлений. История если и вмешивалась в жизнь Давида, то для того, чтобы оторвать его от дел: в те времена войны в Испании, беспрерывно требовавшей свежих пополнений, когда над всеми двадцатилетними витала опасность призыва, угроза оказаться в воинских частях, которые равнодушно швыряли в эту бойню, когда солдаты уже не верили, будто выполняют миссию Франции, борясь с восставшим народом и попадая в засады партизан, Давид воскликнул: «Как несчастны люди, что родились в этом веке!» – и это было не просто выражением его собственного чувства, а признанием поколения, опоздавшего стать поколением Маренго и Ваграма. С нашей стороны – вызвано это, наверное, тем, что мы читали и Мюссе, и Стендаля, – ошибка думать, что это смятение последовало за разочарованиями в рухнувшей империи, что целых двадцать лет молодежь опьянял запах пороха.
Много ли было их, не достигших на пороге 1815 года тридцати или постарше, что по возрасту могли на заре века носить оружие, – как, Энгр, например, – кто питал вкус к воинской славе? Достаточно посмотреть, как быстро пала империя, чтобы измерить их число. Францию наполнял оглушительный грохот, но она не оглохла. Людей, пытавшихся ускользнуть от славы, были миллионы: не только художники, скульпторы, но и крестьяне, уходившие в леса, в горы, иногда оказываясь в разбойничьих бандах, где они смешивались с подручными Бурбонов. Их, как и тех, кто все годы существования империи устраивал заговоры, вынуждали держаться вместе с теми людьми, чьи цели были прямо противоположны их целям, необходимость соблюдать в тайне политические интриги и стремление выжить. Почти во всех тогдашних заговорах рискующий своей жизнью республиканец вдруг с удивлением начинал приглядываться к спутнику, посланному ему судьбой; и никогда он не был уверен, что последний не окажется эмиссаром Лондона, переодетым шуаном. Люди графа д' Артуа[12] встречаются со сторонниками Бабёфа: те и другие носят имена на античный манер, и поди угадай, за кого этот Александр? Священники перестали носить сутаны: как, черт возьми, узнать, с кем имеешь дело? Даже в армию, в войска, стоящие в Вене или Пруссии, в промерзшие казармы Витебска или Москвы проникает тысячеликий заговор; скачут курьеры, везя под плащами послание, отправленное из Бордо или Анже, Монтабана или Пуатье… Маршалы из окружения императора тоже начинают отступать в тень этого заговора… на кого они работают? Ней[13] – республиканец он или предатель? И предатель ли Мюрат, который уже связался с англичанами и Австрией? Это он выгнал французов из Рима. Но, быть может, он что-то знал, стремился хотя бы сохранить Италию… спасти эту часть имперского величия. Что до Мармона, то его проглядели все.
Объяснить это можно тем, что труднее всего было провести демаркационную линию между добром и злом, патриотизмом и предательством, понять, где начинается подрывная работа чужеземцев, а где останавливается Республика… Я, Брут перед Цезарем, не слишком хорошо знаю, что обо всем этом следует думать. Однако гораздо сложнее было распутывать весь этот клубок тогдашней молодежи, воспитанной под– звон фанфар и трепет императорских знамен. В какой момент спал дух массового подъема, в какой момент Вальми[14] отошло в прошлое? При Термидоре… нет, Термидор не объяснение: надо ли было в ту минуту, когда Робеспьер умирал с выбитой жандармом челюстью, открывать границы армиям Австрии и Пруссии? Неужели имена Питта[15]