лично расстрелял председателя исполкома Германа Талу, милиционера Германа Лембера и женщину Сальму Китт. Да разве только их. На нем крови по уши.
― Не удалось взять целым, — огорченно проговорил Эвальд.
― Да, жаль, конечно. Но мы не вправе терять людей. Кстати, как он попал в квартиру?
― Глупо очень. Там стена старого дома, прямо к сараю примыкает, в ней галерея, можно спокойно попасть в сарай. Он так и сделал. А люди наши стояли вокруг забора.
― Зачем он приходил?
― Думаю, за золотом или деньгами. Мы нашли тайник, в нем одну лишь тридцатку… Из той партии…
― Вы говорили с ним?
— Молчит пока. Там доктора стараются.
Соснин снял трубку, набрал номер.
— Сергей Степанович! Соснин побеспокоил, как там наш клиент. Ага… Вот как… Неплохо, конечно, стреляет… Так у нас работа такая… А что с Крыловым? Вот — и замечательно. Порадо вали вы нас… Значит, можно… Отлично.
Соснин положил трубку, посмотрел на Эвальда.
— Медицина разрешает поговорить с вашим крестником.
― Пошли.
Они вышли из кабинета, прошли длинным коридором, мимо дверей, наполовину закрытых матовыми стеклами, с круглыми эмалированными табличками номеров.
― Странно, — сказал Соснин, — здесь в этом здании, много лет располагалось наше посольство, а у меня коридоры эти почему-то ассоциируются с гостиницей.
Эвальд ничего не ответил. Он просто никогда не думал об этом. Вообще подполковник поражал — его. Эвальд никак не мог понять, откуда у этого человека столь нестандартное мышление. И не потому, что он заговорил о гостинице. Здесь как раз все совпадало, действительно коридоры наркомата чем-то напоминали ее. Другое, совсем другое поражало Эвальда. Соснин видел мир совершенно по-своему. Своеобразие его видения заключалось в необыкновенном даре художественной деталировки. Он мог взять из пепельницы скомканный окурок и рассказать о характере человека, курившего папиросу. Причем в большинстве случаев портрет, нарисованный им, почти всегда совпадал. Так мыслить, по мнению Эвальда, мог только человек глубоко одаренный.
На лестнице они почти столкнулись с подполковником из отдела кадров. Эвальд видел его несколько раз, но фамилии не знал.
— Товарищ Соснин, — с неуловимым акцентом сказал подполковник, — мне бы хотелось поговорить о странных взаимоотношениях, сложившихся у вас с товарищем Лембитом.
— То есть? — удивился Соснин.
— Товарищ Соснин, — укоризненно покачал головой подполковник. — Товарищ Соснин, — повторил он. — Мы не можем терпеть никаких разногласий в нашем ведущем отделе.
— Дорогой товарищ Крийг, — усмехнулся Соснин, — мы, кажется, нашли не совсем удачное место для выяснения отношений. Помните, я лично, как Соснин Игорь Дмитриевич, ничего не имею против майора Лембита, но как начальник ОББ я хотел бы видеть своим замом человека, имеющего оперативный навык, тем более, как вы изволили заметить, наш отдел самый серьезный. Но давайте к этому, разговору вернемся чуть позже, а пока нас ждет дело.
Соснин улыбнулся и начал спускаться в вестибюль.
— Ох уж эти кадровики, — сказал он Эвальду, когда они садились в машину, — сущее наказание, не терпят никаких конфликтов.
― А может быть, они правы? — ответил Эвальд.
― Как знать, как знать.
Коридор тюремной больницы был затянут серым, похожим на шинельное, сукном. По обеим его сторонам расположились двери, такие же, как в тюрьме, двери с «волчком» и «кормушками», массивными тяжелыми запорами. Эвальд видел все это впервые, а Соснин шел за врачом как человек, привычный к любым ситуациям и неожиданностям, которые могут ожидать нормального человека в подобном месте.
— Здесь, — сказал сопровождающий их врач. — Откройте, повернулся он к дежурному надзирателю.
Камера, или, как она здесь называлась, палата, что ли, Эвальд не знал этого, была узкой мрачновато-серой от покрашенных какой-то странной — краской стен. На койке лежал перебинтованный человек.
Соснин, врач и Эвальд вошли в палату. Словно из кокона, из белых бинтов глядели на вошедших недобро-настороженные глаза.
— Вы можете говорить, Егере? — спросил Соснин. Молчание.
— Вы можете говорить? — повторил подполковник.
Раненый облизал языком губы и усмехнулся.
― Поговорите с ним, Пальм, по-эстонски, — попросил Соснин.
― Пальм, — хрипло засмеялся Егере. — Пальм, — повторил oн еще раз и приподнялся на локтях. — Так вот ты кто. А я видел тебя в городе и никак не мог понять, откуда тебя помню. Я и папашу твоего помню и еще кое-кого…
Егере откинулся на подушки и так и лежал, то ли ощерившись, то ли улыбаясь.
― Что он сказал? — спросил Соснин.
― Он говорит, что помнит меня, моего отца и еще кое-кого.
― Продолжайте. Переведите ему, что нам необыкновенно интересны его воспоминания, особенно о Саан и Юхансене.
― Юхансен, — прохрипел Егере. — Юхансен. Вам не видать его. Его нет. Давно нет. Он как миф, как тролль. А кого-то ты увидишь! Ты, поднявший руку на брата своего. Помни, — Егере говорил, и глаза его были бредовы и мутны. — Помни. И сказал господь Каину: «Где. Авель, брат твой?» И сказал господь; «Что ты сделал? Голос крови брата твоего вопиет ко мне от земли; и ныне проклят ты от земли… Каин!» — крикнул Егере. Он сделал движение, словно хотел рвануться к Эвальду, но, застонав, рухнул на подушки, потеряв сознание.
― Так. — Соснин достал папиросы. — Судя по произносимым именам, у вас был богословский спор.
― Нет, — сказал Эвальд, — нет. Он говорил о Каине.
― Ах так.
― Он цитировал Библию.
― А что конкретно?
― Осуждение господом Каина.
― Я думаю, что пока с ним не договоримся. — Подполковник обернулся к врачу. — Сергей Степанович, как вы думаете?
― Конечно, сознание будет возвращаться к нему, но когда?
― Слишком уж тяжелый случай.
Когда они вышли из леса, стало. немного светлей, хотя ночь была недобро-темной. Юлиусу показалось даже, что он видит небо, серое и неуютное, плотно прильнувшее к пикам елей. Последнее время он почти безвылазно отсиживался на острове. Несколько раз люди уходили «в мир», как любил шутить его помощник Соммер, приносили жратву и выпивку. Однажды они приволокли три ящика марочного портвейна — напали на машину, везущую продукты в кооперацию. Его люди пили, и он пил, постепенно теряя человеческий облик. Ругаясь по-эстонски, по-русски и по-шведски, Юлиус бил кулаком сосну, грозился и плакал, пока его не связали. Утром, похмеляясь сладковато-терпким вином, он чувствовал теплоту, медленно расползавшуюся по всему телу, и вместе с этой теплотой уходил страх. Оставалась только боль, живущая в разбитой, обмотанной грязной тряпкой руке.
С того дня он все чаще и чаще посылал людей «в мир», а сам лежал на нарах, ожидая их, ожидая первого жгучего глотка, после которого становилось тепло и безумно.