оставить жизнь. Вот в это я не верил. А в том, что его не расстреляли, — гениальность ГПУ. В сущности, Павловский мне внушал мало доверия. Помню обед с ним в начале 23-го года с глазу на глаз в маленьком кабаке на рю де Мартин. У меня было как бы предчувствие будущего, я спросил его: «А могут быть такие обстоятельства, при которых вы предадите лично меня?» Он опустил глаза и ответил: «Поживем — увидим». Я тогда же рассказал об этом Любови Ефимовне. Я не мог думать, что ему дадут возможность меня предать. Чекисты поступили правильно и, повторяю, по-своему гениально. Их можно за это только уважать. Но Павловский! Ведь я с ним делился, как с братом, делился не богатством, а нищетой. Ведь он плакал у меня в кабинете. Вероятно, страх смерти? Очень жестокие лица иногда бывают трусливы, но ведь не трусил же он сотни раз. Но если не страх смерти, то что? Он говорил чекистам, что я не поеду, что я такой же эмигрантский генерал, как другие. Но ведь он же знал, что это неправда, он-то знал, что я не генерал и поеду. Зачем же он еще лгал? Чтобы, предав, утешить себя? Это еще большее малодушие. Я не имею на него злобы. Так вышло; лучше, честнее сидеть здесь в тюрьме, чем околачиваться за границей, и коммунисты лучше, чем все остальные. Но как напишешь его, где ключ к нему? Ключ к Андрею Павловичу — вера, преданность своей идее, солдатская честность. Ключ к Фомичеву — подлость. А к нему? А если бы меня расстреляли? В свое скорое освобождение я не верю. Если не освободили в октябре — ноябре, то долго будут держать в тюрьме. Это ошибка. Во-первых, я бы служил Советам верой и правдой, и это ясно; во-вторых, мое освобождение примирило бы с Советами многих, так — ни то ни се. Нельзя даже понять, почему же не расстреляли, зачем гноить в тюрьме? Ни я этого не хотел, ни они этого не хотели. Думаю, что дело здесь не в больших, а в малых винтиках. Жалует царь, да не жалует псарь».
Это одна из последних его записей в дневнике. В ней особый интерес представляет конец записи, где он заявляет, что для пользы дела его следует выпустить из тюрьмы. Он говорит об этом все чаще. Он наглеет настолько, что заявляет чекистам: «За мое заточение вы будете отвечать перед историей». Взбешенный Сергей Васильевич Пузицкий, чтобы отделаться от него, советует ему обратиться к Ф. Э. Дзержинскому. И 7 мая утром Савинков, ничтоже сумняшеся, пишет Феликсу Эдмундовичу следующее самоуверенное письмо:
«7. V.25 г.
Внутренняя тюрьма.
Гражданин Дзержинский, я знаю, что Вы очень занятой человек. Но я все-таки Вас прошу уделить мне несколько минут внимания.
Когда меня арестовали, я был уверен, что может быть только два исхода. Первый, почти несомненный, — меня поставят к стенке; второй — мне поверят и, поверив, дадут работу. Третий исход, т. е. тюремное заключение, казался мне исключенным: преступления, которые я совершил, не могут караться тюрьмой, «исправлять» же меня не нужно — меня исправила жизнь.
Так и был поставлен вопрос в беседах с гр. гр. Менжинским, Артузовым и Пиляром: либо расстреливайте, либо дайте возможность работать; я был против вас, теперь я с вами; быть серединка- наполовинку, ни «за», ни «против», т. е. сидеть в тюрьме или сделаться обывателем не могу.
Мне сказали, что мне верят, что я вскоре буду помилован и что мне дадут возможность работать.[56] Я ждал помилования[57] в ноябре, потом в январе, потом в феврале, потом в апреле.
Итак, вопреки всем беседам и всякому вероятию третий исход оказался возможным. Я сижу и буду сидеть в тюрьме — сидеть, когда в искренности моей едва ли остается сомнение и когда я хочу одного: эту искренность доказать на деле.
Я не знаю, какой в этом смысл. Я не знаю, кому от этого может быть польза. Я помню наш разговор в августе месяце. Вы были правы: недостаточно разочароваться в белых или зеленых, надо еще понять и оценить красных. С тех пор прошло немало времени. Я многое передумал в тюрьме и, мне не стыдно сказать, многому научился. Я обращаюсь к Вам, гражданин Дзержинский. Если Вы верите мне, освободите меня и дайте работу, все равно какую, пусть самую подчиненную. Может быть, и я пригожусь. Ведь когда-то и я был подпольщиком и боролся за революцию. Если же Вы мне не верите, то скажите мне это, прошу Вас, прямо и ясно, чтобы я в точности знал свое положение.
С искренним приветом Б. Савинков».
Дзержинский не находит нужным отвечать на это письмо, он только просит чекистов, которые общаются с Савинковым, сказать ему, что не только у большевиков существует непреложность наказания за преступление, так что о свободе он заговорил рано…
В этот майский день Савинков был в очень хорошем настроении. Об этом свидетельствует ныне живущая Любовь Ефимовна Деренталь. Утром она навестила его в тюрьме, и они вместе обсуждали фасон платья и шляпки, которые она должна была приобрести. Так что, когда на другой день утром ее пригласили на Лубянку и сообщили, что Савинков покончил с собой, она закричала по-французски:
— Это неправда! Этого не может быть! Вы убили его!
Почти вся западная пропаганда как бы подхватила ее крик и тоже утверждала, что Савинков убит чекистами. Но что же произошло?
Савинков уже давно просил чекистов свозить его за город — посмотреть весну. Предупреждая, что хочет поехать один, без Любови Ефимовны. Обычно он не хотел ее присутствия, когда рассчитывал хорошо выпить. Надо заметить, что «дело это» он очень любил и мог выпить очень много, совершенно не пьянея… И вот после того, как Любовь Ефимовна ушла от него из тюрьмы, от подъезда ОГПУ отошла легковая машина, в которой были Пузицкий, Сперанский, Сыроежкин и Савинков.
Машина мчалась в Царицыно, на одну из тех дач, где не так давно разыгрывали для Фомичева конспиративное антисоветское подполье. Приехав в Царицыно, Савинков выпил и пошел гулять по Царицынскому парку. На высоком горбатом мостике, под которым бурлил весенний ручей, Савинков порывисто схватил за руку шедшего рядом Сперанского и крикнул:
— Уведите меня отсюда! Прошу вас! Скорей!
Когда они сошли с мостика, Савинков очень смущенно объяснил, что у него болезнь «боязнь пространства», что, когда он выходит на балкон, у него подкашиваются ноги и что сейчас на мостике он вдруг почувствовал себя дурно… Они несколько часов находились на даче, а за обедом Савинков еще выпил привезенного им с собой коньяку.
Поздним вечером Савинков был доставлен в Москву, в здание ГПУ, на пятый этаж в кабинет Пиляра, где он должен был дождаться конвоя, который отвел бы его в тюремную камеру.
Сперанский и Сыроежкин сидели один на диванчике другой в глубоком кресле. Пузицкий по телефону вызывал конвой Савинков, оживленный, ходил по кабинету. Стояла предгрозовая духота, и окно кабинета, выходящее во двор, было открыто. Окно было с очень низким подоконником — не более 20–30 сантиметров от пола. Очевидно, это некогда была дверь на балкон. Маяча по кабинету, Савинков делал поворот у этого окна. Вот он еще раз приблизился к открытому окну, но не повернул обратно, а посмотрел из окна вниз. И вдруг он, словно пополам сломившись, стал переползать через порожек окна. Никто из чекистов даже не успел подбежать…
Медицинская экспертиза установила, что он умер мгновенно.
В советских газетах появилось официальное сообщение о смерти Савинкова. В нем говорилось:
7 мая Борис Савинков покончил с собой самоубийством.
В этот же день утром Савинков обратился к т. Дзержинскому с письмом относительно своего освобождения.
Получив от администрации тюрьмы предварительный ответ о малой вероятности пересмотра приговора Верховного Суда, Б. Савинков, воспользовавшись отсутствием оконной решетки в комнате, где он находился по возвращении с прогулки, выбросился из окна 5-го этажа во двор и разбился насмерть.
Вызванные врачи в присутствии помощника прокурора республики констатировали моментальную смерть.
Нетрудно представить себе какой вой подняла по этому поводу буржуазная пресса всего мира. Снова