— Это чтобы ты не думал, Смирнов, что мы их себе забираем. Не был бы ты фронтовиком, поговорили бы по-другому.
Радиола замолкла, но в сорок шестом вернулся после госпиталя домой любимец двора, певец и аккордеонист Боря по кличке «Танкист». Каждый вечер он выходил с аккордеоном во двор, играл Лещенко. И приплясывала бесшабашная мелодия «Чубчика». И ребята танцевали под нее, а не под песни в исполнении Бунчикова.
Теперь я понимаю, что знаменитый дуэт Бунчиков и Нечаев пел весьма прилично.
Иногда на волнах радиостанции «Ретро» они вновь приходили ко мне, и я слушал их песни с ностальгической грустью.
Но тогда я не любил их. Особенно после 1947 года, когда «здоровые силы советского общества вывели на чистую воду безродных космополитов».
Каждое утро Бунчиков и Нечаев провожали меня в школу сообщением о том, что «летят перелетные птицы в осенней дали голубой». А вечером они мне бодро пели о том, как «едут, едут по Берлину наши казаки».
Но мы хотели слушать Лещенко. На Тишинском рынке из-под полы испитые мужики продавали его пластинки, которые неведомым путем попадали к нам из Румынии, но стоили они от 100 до 200 рублей. Для нас, пацанов, это была неподъемная цена.
У моего дружка и коллеги по боксу, а ныне известного писателя Вали Лаврова была трофейная установка «Грюндиг», на которой можно было записывать пластинки. Но для этого требовалось раздобыть рентгеновскую пленку.
Лучшей считалась немецкая желтая «АГФА», ее продавали больничные санитары по два рубля за штуку. Использованная, с изображением болезней легких, опухолей желудка, стоила на рубль меньше.
Валя записывал нам песни Лещенко, но репертуар был небогатый. Оговорюсь сразу, писал он нам запрещенные танго совершенно бескорыстно, так как считал, что торговать «ребрами» — дело недостойное.
По воскресеньям мы ехали до метро «Аэропорт», а потом на трамвае до Коптевского рынка: там располагался лучший в Москве музыкальный ряд. Настоящие пластинки стоили невероятно дорого, но мы покупали «ребра».
Нас консультировали друзья Вали Лаврова, уже тогда среди пацанов считавшиеся крупными музыкальными коллекционерами: Юра Синицын и Слава Позняков. Они безошибочно, на глаз определяли качество записи. С ними консультировались даже солидные коллекционеры.
Мы мечтали накопить денег и купить подлинные пластинки Лещенко, записанные перед войной рижской фирмой «Беллокорд». Мы были еще пацанами и копили эти деньги, отказываясь от кино и мороженого.
Сегодня я часто думаю: почему нам все это запрещали? Кто конкретно в доме на Старой площади подписывал бумаги, определяющие, что мы должны читать, смотреть в кино, под какую музыку танцевать и что носить?
Когда-то один партдеятель, с которым я беседовал о роли комсомола в Великой Отечественной войне, угощая меня чаем с сушками, сказал, что они свято выполняли указания Сталина.
Но мне все-таки не верится, что человек, руководивший огромной страной, занимался бы пластинками Лещенко. Хотя все может быть. Кто знает, о чем думал автор бессмертного труда «Марксизм и вопросы языкознания»?
Из Риги приехал дядя, его вызвали в Москву на какое-то важное совещание. Я ему продемонстрировал свое богатство, коллекцию пластинок, записанных на «ребрах».
Дядька послушал песни Лещенко, сопровождавшиеся змеиным шипением. Качества звука при записи на рентгеновскую пленку добиться было невозможно. Дядька засмеялся и пообещал прислать из Риги набор пластинок фирмы «Беллокорд».
Так я стал обладателем несметного богатства.
Последнее дачное лето. 1950 год. Купание, волейбол до полного изнурения и, конечно, танцы по вечерам.
Свет с террасы дачи, звук радиолы, пары, старающиеся уйти из светового пятна в спасительную мглу кустов орешника.
И снова танго.
Господи, что я мог знать о «хрустальной печали»?
Но странная магия этих слов почему-то вызывала нежную грусть.
Почему? Ведь в моей жизни все было прекрасно. Красивая веселая мама, окруженная толпой поклонников, и отец еще был жив, и у меня была прелестная девушка с золотистыми волосами и огромными светлыми глазами, изумленно и весело смотрящая на мир.
Но «хрустальная печаль» преследовала меня, заставляла иначе смотреть на жизнь.
И мне хотелось встречаться с любимой девушкой не на дачной платформе Раздоры, а как на пластинке Петра Лещенко:
Александр Вертинский с его желтым ангелом, спустившимся с потухшей елки в зал парижского ресторана, был для нас слишком изыскан, а Петр Лещенко — свой, с нашего двора, как Боря Танкист.
Ведь недаром в компаниях и на дворовых танцульках люди кричали:
— Поставь Петю Лещенко.
Петю, а не Петра Константиновича. Он стал данностью послевоенных лет.
Дачное лето пятидесятого было последним счастливым летом моей молодости. В августе застрелился отец, ожидавший ареста, как и многие, полжизни проработавшие за границей. Он очень любил жизнь, был острословом и гулякой и решился на этот страшный шаг, надеясь вывести из-под удара МГБ свою семью.
И наступил самый тяжелый период моей молодости. Меня перестали приглашать, некоторым моим товарищам родители запретили со мной общаться. Это уже детали. Настоящие друзья все равно остались со мной.
И украсило те годы, вместе с книгами Константина Паустовского, Алексея Толстого, Вениамина Каверина, танго Оскара Строка в исполнении певца из Бессарабии.
На улице Станиславского жил мой приятель Леня Калмыков. У него была двухкомнатная большая квартира в старом доме. Родители его, геологи, уходили в поле ранней весной и возвращались ближе к зиме.
Леня жил один, на нашем языке «имел хату». Вот на этой «хате» и собиралась веселая компания.
Пили мало, пьянство еще не вошло в моду. Обычно мы в погребке «Молдавские вина» на улице Горького покупали самое дешевое красное вино, и студент журфака МГУ Валерий Осипов варил «гонококовку», так он именовал глинтвейн.
Много сахара, вино, вода и, конечно, фрукты.
У Калмыковых-старших было много пластинок Лещенко, Вертинского и каких-то еще эмигрантских певцов, фамилии их стерлись из памяти. Помню, один из них пел любимую нашу песню «Здесь под небом