тебе зачтется. Оставь меня с ним вдвоем, чай, как-нибудь разберемся да помиримся. А сама беги. Ты молодая, ты свое счастье найдешь. А мне пусть сбудется то, что на роду написано. Убьет меня Никита – ну, знать, судьба. А может, и смилуется он, отомрет душой, когда увидит Николушку нашего и поймет, что для меня это свет в окошке. Разве он враг своему сыну? Разве захочет лишить его любви да ласки?
– Погоди-ка, – нерешительно пробормотала Стефка. – Ты что, хочешь, чтобы я оставила тебе сына?
– Да разве ты любишь его так, как я? – просто, грустно спросила Ефросинья. – Он тебе докука, зло неизбежное, а я за него всю кровь дам из себя выпустить.
– Но как же так? Как же так? – шептала Стефка.
Ефросинья ничего не отвечала – только стиснула руки у груди и истово поглядела на Стефку огромными синими глазами, которые враз обметало темными тенями, так что они казались черными.
– Куда же мне… куда я… – растерянно твердила Стефка.
– Со мной бежим! – вдруг выкрикнул Егорка. – Я ведь из полка ушел – мне самое малое плетей отведать несчетно, а то и голову сложить. Я и сам бежать думал, так иди со мной. Скроемся в Калугу, а не хочешь, уйдем куда глаза глядят, куда пожелаешь! Я тебя всю дорогу на руках понесу, ветру на тебя не дам венути. Жизнь ты моя драгоценная, мне без тебя хоть в петлю. Бежим со мной, Степушка, красавица, любезная душа!
– Езус Кристус, – выдохнула Стефка на своем полузабытом наречии. – Матка Боска!.. Да разве ж я смогу?!
– Сможешь, – Ефросинья поднялась с колен и обняла подругу. – Сможешь, куда ж ты денешься!
Сентябрь 1608 года, Любеницы – Царево-Займище – Тушино
День лучился синевой небес, сиял высоким ослепительным солнцем и звенел журавлиными кликами.
Марина вскинула голову и засмотрелась в вышину. Чудилось, там, неведомо где, не птицы кричат прощально, улетая на юг, а незримый звонарь перебирает на все лады колокола. Ах, как же звенела колоколами – малиново, сине, щемяще! – Москва все те майские дни, когда жила там Марина! Сначала колокола приветствия – оглушительные, радостные; потом трижды в день размеренные переборы в Вознесенском монастыре, где она со своими дамами провела неделю накануне венчания, потом само это венчание – и исполненный счастливых надежд перезвон, который не утихал, чудилось, до той ночи на 17 мая, когда сменился мятежным набатом. Это был погребальный звон – ведь в ту ночь и рухнуло ее счастье, в ту ночь Димитрий только и успел крикнуть ей: «Сердце мое, зрада!»[43] , а потом был убит…
Убит ли? Да, происходило страшное побоище, да, много народу полегло, как русских, так и поляков, да, ей сказали: муж погиб… Но все-таки – его ли тело лежало на площади? Зачем оно было обезображено? Зачем было сжигать сей несчастный труп, как не для того, чтобы скрыть от внимательных взглядов: это не Димитрий?!
Снова и снова перебирала Марина в уме эти доводы – то есть занималась тем, чем почти беспрерывно занималась все минувшие два года, снова и снова нанизывала их мысленно в разном порядке, словно ожерелье, в котором самоцветные бусинки надежды чередовались с черными, словно обугленными в том самом костре, на котором сжигали тело ее мужа, чтобы выстрелить пеплом в сторону запада солнечного, в сторону Польши, откуда он некогда пришел…
А что, если он все-таки остался жив?
Чудо? Волшебство? Но ведь все в жизни Марины после встречи с ним на той конюшне, когда он бросил ей под ноги кунтуш – и свое сердце, было чудо, волшебство: и любовь Димитрия, и его неописуемые дары, и корона Московского царства, которой он увенчал любимую женщину даже прежде, чем стал ее мужем…
Снова ударили в вышине журавлиные колокола, и Марина высунулась из окошка кареты, засмеявшись: ее осенило надеждою.
– Гей ты, Висла голубая, лес вокруг, лес вокруг! – запела она во весь голос, и Барбара, добродушная Барбара, которой только одно и нужно было на свете: чтобы госпожа была счастлива, – подхватила так же громко:
– У меня свирель пастушья на боку, на боку!
Погоню овец кудрявых я к реке, я к реке,
Разольются переливы вдалеке, вдалеке!
Женщины перебирали одну песню за другой, пока Марина не дошла до самой любимой, самой веселой. Это была не польская песня, а чешская: ее пел внучке дед Марины, Николай Мнишек, пришедший некогда в Польшу из Чехии.
– Танцуй, танцуй, выкруцай, выкруцай,
Лен ми печку не здруцай, —
не в силах сдержать счастливого смеха, завела Марина.
Добра пецка на зиму, на зиму,
Не ма каждый перину, перину[44]!
– Поете, Марина Юрьевна? – послышался рядом угрюмый голос. Марина обернулась и удивилась, узнав своего двоюродного брата Стадницкого.
– Что ты, Мартин, полыни горькой наелся, что такой злой? – спросила она, все еще сияя улыбкой.
– Зато ты больно весела, – буркнул Стадницкий. – Хохочешь, песенки распеваешь… Оно бы и следовало тебе радоваться, кабы ты нашла в Тушине настоящего своего мужа. Но встретишь там совсем другого, и лучше бы тебе прямо сейчас повернуть отсюда прочь!
Марина тупо уставилась на Стадницкого. Гром грянул слишком внезапно, ее радужные надежды в единый миг разбились вдребезги. Страх подполз к сердцу, будто сырой осенний туман, обвил его и начал давить, словно змея лютая…
– Молчи, пся крев! – прошипела Барбара. – Кто тебя за язык тянул, пане Мартин? Зачем ты, ну зачем?..
«Да, за что ты со мной так? – чуть не закричала Марина. – За что? Чем я тебя оскорбила, что ты так отомстил мне? Ведь ты мой родич, ты мог бы пожалеть меня и не разрушать этого счастливого ожидания! У меня было столько горя, а будет еще больше, ну разве нельзя было подождать, повременить, не убивать меня вот так сразу?»
– Зачем, зачем… – проворчал Стадницкий, люто глядя на разгневанную Барбару. – Ты что, не понимаешь? Ты хочешь, чтобы ее привезли в Тушино, как неразумную ярку [45] на закланье? Она сама должна решить, что ей делать: ехать туда или нет. Она царица, а этот вор… он не царь, а всего лишь царек, не более того. Может статься, когда она увидит его, то умрет на месте от ужаса. Дайте ей время подумать, вот что.
Разумеется, в словах Мартина Стадницкого не было злости на Марину – он мог негодовать лишь на злую судьбу, проклинать собственную несчастливую звезду, которая привела его в войско «тушинского вора». До сей минуты им руководила только жажда нажиться за счет нового царя и отомстить кацапам за то поругание, которое в ночь на 17 мая нанесли его чести, напугав до смерти и чуть не отправив к праотцам.
Дом, в котором жили братья Стадницкие, помещался на Варварке, напротив дома Романовых. Прослушав, что поляков поголовно бьют, Стадницкие решили отсидеться под защитой крепких стен и заперлись. Московиты пытались сломать ворота, но не смогли, потому что поляки из окон и с забора поражали нападающих выстрелами. Тогда московиты разделились. Одни остались метать в окна камни и стрелять из луков, швыряя при этом зажженные факелы через забор в надежде поджечь на дворе какой- нибудь мусор и учинить пожар. Другие нападавшие кинулись к расположенной неподалеку церкви Максима- Исповедника, начали звонить напропалую и созывать толпу бить неприступных поляков. Народ начал сбегаться. Собралось его столько, что удалось прикатить невесть откуда две изрядные пушки. Руководил