О чём они говорили? О разном. Обсуждали древние и новые книги, царьградские обычаи, порядки в афонских монастырях. Особенно запомнились Максиму горячие речи Берсень-Беклемишева. Поблёскивая тёмными татарскими глазами, он запальчиво ругал существующие на Руси порядки, обвиняя во всём мать Василия Ивановича Софью Фоминичну Палеолог.
— Как пришли сюда греки, так наша земля и замешалась, а до тех пор жили мы в тишине и в миру. Но вот явилась сюда мать великого князя, великая княгиня София с греками, так и начались большие нестроения, как у вас в Царьграде.
Непристойно было Максиму слушать такие речи, и он возражал Берсеню:
— Господине! Мать великого князя, великая княгиня София, с обеих сторон была рода великого, по отце царского рода константинопольского, а по матери происходит от великого герцога Феррарского Италийской страны.
Берсень распалялся пуще прежнего:
— Какова бы она ни была, да к нашему нестроению пришла. Которая земля перестраивает свои обычаи, та земля стоит недолго, а здесь у нас старые обычаи великий князь переменил. Так какого добра от нас ждать? Лучше старых обычаев держаться и людей жаловать. А теперь государь наш, запершись сам- третей, у постели всякие дела делает. Отец его, Иван Васильевич, был добр и до людей ласков, а потому и Бог помогал ему во всём. А нынешний государь не таков, людей мало жалует, упрям, встречи против себя не любит и раздражается на тех, кто ему встречу говорит.
Случалось, строптивый боярин ругал в присутствии Максима митрополита.
— Вот у вас в Царьграде цари теперь бусурманские, гонители; настали для вас злые времена. И как- то вы с ними перебиваетесь?
— Правда, — отвечал на это Максим, — цари у нас нечестивые, однако в церковные дела они не вступаются.
— Хоть у вас цари и нечестивые, но ежели они так поступают, стало быть, у вас ещё есть Бог. А вот у нас Бога нет. Митрополит наш в угоду государю не ходатайствует перед ним за опальных.
Порицание Берсенем великого князя и митрополита вызывало в душе Максима новые опасения, поэтому он старался говорить с ним наедине, без видоков и послухов. Но это и было поставлено ему в вину, когда судили строптивца. Во время допросов о речах Берсеневых Максим перепугался и рассказал всё как было, без утайки. И вот Берсеня не стало. Кат [50] отрубил ему голову.
Узнав об этом, Максим опечалился. Умолчи он о его крамольных речах, и, кто знает, может быть, боярин остался бы в живых. Но мог ли он не сказать обо всём, когда страх сковал его разум и волю, тот самый отвратительный и ужасный страх, который заставил его отступиться от заветов учителя Джироламо Савонаролы. Никто не ведает, почему он переменил веру, никто не обвиняет его в гибели Берсеня, но собственная память всё знает. Словно раскалённым железом жжёт она душу бессонными ночами за слабодушие.
«Доверчив я был по прибытии на Русь, — с сожалением думает Максим, сидя в убогой келье Иосифо-Волоколамского монастыря. — Не ведал, что каждый мой шаг, каждое моё слово становились известными митрополиту Даниилу. А ведь мы говорили обо всём, и отнюдь не всегда наши речи были угодны ему и великому князю».
Вскоре после суда над Берсень-Беклемишевым церковный собор осудил и его, Максима. И вновь на душе неспокойно: достойно ли вёл он себя на этом судилище? Память не спешит с успокоительным «да», но где-то в глубине души набатом громыхает: «Нет, нет, нет!» Считая себя невиновным, Максим пытался отказываться от некоторых своих суждений. Он не предполагал тогда, что митрополит Даниил через своих видоков и послухов столь осведомлён обо всём, говорившемся в его келье.
«Келейник-то мой, Афанасий, каков? Всё выложил на соборе и приврал немало, не покраснев. Лишь о своём спасении мыслил. А ведь тоже грек!»
Как монах греческого монастыря, Максим был подсуден только суду вселенского патриарха, но не суду русских епископов. Даниил презрел это правило. Он выдвинул против монаха обвинение в общении с опальным Берсень-Беклемишевым и турецким послом Скиндером, которые поносили великого князя. И хотя в самом этом общении ничего преступного не было, оно позволило Даниилу, вопреки существовавшим правилам, поставить его перед собором русских епископов.
«Да, хитёр и коварен митрополит Даниил! Вельми жесток он в борьбе с инакомыслящими. Мольбы поверженных противников не проникают в его сердце. А потому надлежит укреплять дух свой, чтобы достойно встретить новые притеснения митрополитовы».
Тут мысли Максима направились по иному пути. В споре между стяжателями и нестяжателями он недвусмысленно высказался против иосифлян.
«Можно ли согласиться с митрополитом, ратующим за обогащение монастырей? Иосифляне говорят, будто богатства монастырей принадлежат не одному, а всем инокам. Это, как они мыслят, оправдывает монастырскую роскошь. Но ведь точно так же и лихие разбойники оправдываются на пытке. Вступив в шайку и награбив богатства, они, будучи пойманными, говорят, а я, дескать, для себя ничего не брал…»
Размышления Максима прервали осторожные шаги за дверью. Едва слышно прозвучал троекратный условный стук в дверь. Монах приглушённо кашлянул в ответ. Тотчас же в дверную щель просунулась небольшая, свёрнутая в рулон записка и покатилась к ногам узника.
«Благодарение Господу Богу, благодетели не забывают обо мне и справляются о моём здравии. А мне и написать-то им нечем. Грамотку эту, однако, надобно припрятать подальше. Беда приключится, ежели её духовный отец Иона или братья Ленковы обнаружат. Со света сживут, окаянные!»
Максим спрятал грамоту в потайном месте очень кстати. Неожиданно дверь распахнулась, и в келью кошачьей походкой вошёл Герасим Ленков. Внимательно осмотрев все щели, он приблизился к узнику.
— Как спалось, Максимушка?
— Как всегда, Герасим. Что это ты ищешь?
— Весточку для старца Никодима. Не слыхивал ли о таковом?
— Нет, не слыхивал.
— А правду ли говоришь, Максимушка?
— Всю жизнь стараюсь говорить правду.
— Знаем мы, какую правду вы, нестяжатели, говорите! До сих пор мы милостиво относились к тебе, Максимушка, но можем и по-другому поговорить. Скажешь тогда и подлинные речи, и подноготную правду [51]. А молчать будешь, железом раскалённым отметим…
Максим с омерзением смотрел на этого ката в монашеском одеянии.
— Бог милостив, не допустит несправедливости.
— Верно, Бог милостив. Только милость его на еретиков не распространяется. Калёным железом велел он ересь-то выжигать. Так что мы караем еретиков по воле Божьей.
— Бороться с ересью нужно, да не так, как вы, иосифляне. Вы ведь давно настаиваете на том, чтобы еретиков казнить — жечь да вешать. А вот старец Вассиан Патрикеев по-иному мыслит: надобно наказывать еретиков, говорит он, но не казнить смертию. Скажите нам, которого из древних еретиков или мечом убили, или огнём сожгли, или в глубине утопили? Не всех ли святые отцы собором анафеме предавали, а благочестивые цари заточали?
— По твоему дружку, такому же еретику, как и ты, давно верёвка плачет!
— Не там, Герасим, ты ересь ищешь. Вот послушай и поразмысли, где ересь-то. Бог повелел монастырям раздавать имущество на прокормление голодающим и нищим. С этим и Иосиф Волоцкий был согласен. Но он же призывал монастыри к обогащению. К чему монастырю сохранять свои поместья, коли он обязан всё раздать нищим? Выходит, монастырь сам есть суть нищий, коему властелины дают имения.
Герасим озадаченно уставился на узника.
— Вздор ты мелешь, Максимушка, монастырь не может быть нищим.
Максим с тоской подумал о том, насколько бесполезно убеждать в чём-либо этого недалёкого монаха-тюремщика, монаха-ката. Можно было бы вести спор с самим Иосифом Волоцким, но не с его тупоумными последователями. Между тем Герасим вновь стал наскакивать на него.
— Ты мне зубы не заговаривай! Скажи лучше, куда грамоту припрятал?
— Да какую грамоту ты ищешь?