источник жизненной силы; или, еще того лучше, они даже не подозревают, что не вечно им жить в их нынешнем обличье? Вот где счастье, вот в чем радость бытия.
Старик Графф открыл глаза, точно от удара по нервам, боль пронизала его насквозь: должно быть, он задремал и что-то ему приснилось, что-то очень страшное примерещилось, и никак не вспомнишь — что же. Слабость и отчаяние захлестнули его.
— Иоганн, Иоганн, — пробормотал он непослушным языком. — Пить, пить… — и потом: — Господи, Господи… — но молитва замерла у него на губах. Он не смел молиться и уже не понимал, о чем молиться. Быть может, после смерти душе все откроется, быть может, в утреннем сиянии она пробудится для блаженства, какое сейчас не в силах вообразить, и, как бы ни были сейчас загадочны ее стремления, тогда ей все станет понятно. Ах, быть может, райское блаженство в том и состоит, чтобы Вилибальд Графф мог навсегда забыть, что он был Вилибальдом Граффом, жалким, заблудившимся странником в этом ужасном мире. Быть может, это и означают святые слова «отпущение грехов»?
— Пить, пить, Иоганн, мальчик мой, — повторил он.
Ответа не было. Долгое молчание, потом кресло мягко заколыхалось, его куда-то покатили. Завернули за угол, и тут на колени старика упала черная тень, отброшенная головой и плечами племянника, и протянулась на палубу впереди. И молчание тоже тянулось и наконец прорвалось ненавистью.
— Пить захотел? — притворно-заботливым тоном спросил Иоганн, с утонченной жестокостью изображая, как сказал бы эти слова человек добрый. И, осмелев, точно ядовитым плевком докончил: — Ничего, подождешь, вонючий покойник.
— Постыдись, Иоганн, — спокойно сказал дядя. — Бог тебе судья.
Иоганн молча, рывком повернул кресло, торопливо покатил его через главный салон, вниз по трапу, по длинному коридору и, наконец, в их душную, пропахшую болезнью и лекарствами каюту. С порога он попросту толкнул кресло, оно пересекло каюту и с разгону ударилось о противоположную стену. Графф не протестовал, даже не повернул головы. Кресло скользнуло немного вбок, и в душе Иоганна молнией блеснула пугающая надежда: он увидел, веки старика сомкнуты, челюсть отвалилась, точно у мертвеца. Племянник захлопнул дверь и почти бегом кинулся обратно на палубу, внутри у него все сжималось от ужаса и ярости, неистовый стук сердца отдавался в ушах, глаза ослепленно мигали. И все же, хоть и смутно, он разглядел Кончу. Замедлил шаг, подошел к борту и уставился на нее; а она молча, неподвижно уставилась на него, подзывая его взглядом. Но он не подходил, и его алчный, упорный взгляд придавал ему странное сходство с голодным тигром, впившимся глазами в жертву, он даже зубы оскалил. Конча не раз видела такое выражение лица, и оно ее никогда не смущало. Напротив, она веселилась, в ее довольно скучном занятии приятное разнообразие — встретить вот такого юнца, жадного, неловкого, горящего нетерпением. Она и сама была еще очень молода, младшая в их бродячей труппе, еще не совсем очерствела — и ее ничуть не обманул вид этого несчастного мальчишки, который пожирал ее взглядом, точно звереныш, спрятавшийся в кустах; сгорбился, руки в карманах, прикидывается, что все ему нипочем, изо всех сил старается стать мужчиной.
Конча с улыбкой направилась к нему и еще издали протянула руки. Одним прыжком Иоганн очутился перед ней, схватил за талию и, оставаясь на расстоянии вытянутых рук, пошел с нею в танце, а лицо у него по-прежнему было такое, словно его бросает то в жар, то в холод. Конча ткнулась лицом ему в грудь, обнаженную под распахнутой рубашкой, жадно втянула ноздрями его запах. От него пахло младенческой чистотой, но сквозь эту свежесть она учуяла запах настоящего мужчины, самца. Тогда она крепче сжала его руками, выпятила грудь под тонкой тканью потрепанного черного платьишка, выгнула шею; она выступала горделиво и кокетливо и что-то бормотала, ворковала голубкой. Запрокинула голову, вскинула на Иоганна сияющие глаза, глянула прямо в душу долгим волнующим взглядом и многозначительно ему улыбнулась, потом тихонько прильнула к нему всем телом, прижалась матовой щекой к его груди и словно уснула. Но во сне ли, наяву ли, а ее стройные узкие бедра мерно, неутомимо покачивались, она легко ступала, поворачивалась, кружилась, своим тонким искусством она владела в совершенстве. Понемногу отчаянное лицо Иоганна разгладилось, смягчилось, он прижался щекой к ее гладким черным волосам и продолжал танцевать с закрытыми глазами.
В общем, довольно обычная игра, думал Фрейтаг. Какую бурю может поднять инструмент, чьи возможности на удивленье ограничены, тростниковая дудочка, только и способная снова и снова повторять все те же несколько нот… но в этой девчонке, несомненно, что-то есть. Она может малого кое-чему научить. Это ему в жизни пригодится. Сразу видно, Конча не просто исполняет непременный заученный обряд, как заводная кукла, как танцевала она во время общей репетиции, — нет, она вкладывает в свое занятие душу или что там у нее вместо души, и не напрасно. Фрейтаг всегда считал, что этот золотоволосый юнец, мягко говоря, умом не блещет, а сейчас было ясно: испанка довела его до почти идиотского блаженства, разом по крайней мере наполовину утолила терзавшее его безнадежное желание — он ведь не знал, что страсть его так проста, так обычна и в его возрасте, при том, что он здоров и крепок, ее так легко удовлетворить. Отчего бы ему не улыбнуться жизнерадостно и не побренчать монетами в кармане? Впрочем, он явно зависит от умирающего дядюшки, в кармане у него наверняка пусто, и, конечно, потому-то ему и не до жизнерадостных улыбок. Старая история. Фрейтаг вновь обрел привычное самодовольство, отвернулся от танцующей парочки и пошел своей дорогой.
Весь день Дженни терпеливо сносила угрюмое молчание Дэвида, а он за столом сидел рядом с нею надутый, добела сжав губы, и, когда оба в напряженном безмолвии ходили по палубе, самый воздух между ними, казалось, болезненно содрогался при малейшем дуновении ветерка; наконец ее терпение лопнуло, и она ушла в каюту писать письма родным. Сколько она ему ни рассказывала, он не верил, а между тем в одном из южных штатов была у Дженни небольшая, но связанная прочными узами семья: родные и двоюродные братья и сестры, дядюшки и тетушки и даже маленькие племянник и племянница — все как полагается, и она, сама этому удивляясь, издали довольно нежно к ним относилась. «Дорогая…» — начала она и не впервые подумала, что неважно, кому из них первому написать, ведь все занимали, как Дженни это называла, единую семейную позицию: очень мало зная о том, как она живет, все они подозревали худшее и притом, твердо зная, сколь слаб человек по природе своей, решительно не одобряли ее с высот своей нравственности. Девушке полагается жить, где родилась, а раз уехала из дому, добра не жди. Вот к чему сводятся их взгляды, думала Дженни, а знай они, как все обстоит на самом деле, у них бы кровь застыла в жилах. Да уж, только попробуй подойти к родным поближе, и они накинутся на тебя с иглами и скальпелями, заберутся под кожу, не остережешься — и вопьются в тебя, и высосут из тебя все соки. А все равно ты их любишь, и они любят тебя, и странное сплетение жадной, требовательной, безысходной нежности и ожесточения неразрывно связует вас живой сетью обнаженных нервов.
Быть может, по доброй воле ты нипочем бы не выбрала себе такую родню, знаться бы с такими не захотела. Но это твоя семья — и ничего тут не поделаешь, и ты связана с ними на всю жизнь, до скончания века. Тут Дженни, застывшая в смутном раздумье, с пером в руках, перестала себя уговаривать — и уже не мысли, не слова, а глубочайшее внутреннее чувство подсказывало ей: не может она жить поблизости от родных, ее слишком пугают их слабости и грехи — ведь это и ее грехи и слабости; а почти все их добродетели ей еще отвратительней, чем грехи. Сколько лет она вела сложную войну, отбивалась от этих людей, чтоб не врывались в ее жизнь; потом годами старалась не обращать на них внимания, забыть их, возненавидеть — а кончилось тем, что она их любит (ведь это естественно, уж так устроено природой) и сама это признает; покоя эта любовь не принесла, а все же ощущаешь какую-то почву под ногами. Нет, она не стала бы искать у них ни помощи, ни утешения, ни похвалы, ни понимания, ни даже любви; но оказалось, что она просто не может уйти от них навсегда. Они — ее семья, а она, Дженни, — блудная дочь; они нипочем не дадут ей об этом забыть, они не могут скрыть злость и досаду и понемножку злословят о ней между собою, чтобы оправдать свое отношение к ее, как они выражаются, «предательству».
И уж конечно, их не проведешь, ни на минуту они не поверят этому вздору — будто она хочет рисовать, стать «художницей». Если молодая женщина из порядочной семьи покидает родной дом и родные края, причина тут одна: она намерена вести бесстыдную, безнравственную жизнь в таком месте, где ее родственники и весь круг знакомых не могут ни сдержать ее, ни наказать. Художница, как бы не так! Ну и малевала бы своими красками, сидя дома, на задворках!
Все это и еще многое другое проносилось даже не в мыслях, а в кровеносных сосудах Дженни, а рука ее меж тем выводила на бумаге: «Дорогой брат (или сестра, или милый племянник, или милая тетя)… погода очень хорошая, становится прохладнее… я чувствую себя прекрасно… так приятно будет побывать в