войны Циземер и папа собрали весь материал, необходимый для словаря, но успели подготовить к печати только полтора тома, а всего их должно было быть восемь. Когда русские вплотную подошли к Кенигсбергу, Циземер сложил все бумаги в ящики и спрятал их на ферме возле Пренцлау. Перед самым концом войны эту ферму обстреляла русская артиллерия. Погибло все – все, над чем Циземер трудился тридцать, а папа двадцать с лишним лет. После войны Циземер поселился в Марбурге, но это был уже конченый человек. Папа, узнав о том, что случилось с ящиками, пытался повеситься. К счастью, мы с Юргеном подоспели вовремя. Мы тогда жили в Берлине, в Зелендорфе, в каком-то подвале. Папа и Юрген расчищали завалы, оставшиеся после бомбежек, а я работала в американском гарнизоне в магазине. Мы всё' надеялись, что папу пригласят в какой-нибудь университет – сперва думали, что в Марбург, потом в Тюбинген, потом во Фрайбург, но мечты так и остались мечтами. Наконец папе предложили работу в Свободном университете. Мы с Юргеном не могли поверить такому счастью – значит, мы остаемся в Берлине! Мы даже отметили это событие и много смеялись, но чем больше мы с Юргеном веселились, тем печальнее становился отец. Наутро мы никак не могли его добудиться – он принял смертельную дозу снотворного. Нам опять удалось его спасти, но с тех пор у папы депрессия и работать он больше не может.
– Чем же он занимается?
– Читает, слушает радио, но в основном просто сидит, глядя в пространство. Врачи прописывают всякие лекарства, но папа их не принимает, говорит, что он-то здоров – это мир болен.
Вот так мы с Эрикой гуляли. Целый месяц каждый вечер мы ходили в какое-нибудь новое место, и всякий раз Эрика раскрывалась мне с какой-то новой стороны. Шахерезада, да и только, – думал я и очень хотел, чтобы ее истории никогда не кончились, потому что в отличие от всех прочих девушек, с которыми я встречался, ей было что рассказать. Представляя себе все, что ей пришлось испытать, я начинал сомневаться, что смогу теперь общаться как ни в чем не бывало с девушками, жизнь которых ограничивалась лишь учебой в школе да свиданиями с мальчиками.
Я держал данное самому себе слово и все ждал, когда Эрика первая предпримет что-нибудь. Эрика не любила, чтобы ее провожали домой, и мы обычно расставались у метро или на автобусной остановке. Вскоре после того вечера в 'Voile Pulle' она стала целовать меня на прощание, причем старалась встать за какую-нибудь телефонную будку или киоск, чтобы нас не было видно. Однажды она потерлась о меня бедром; в другой раз под мостом надземки расстегнула кофточку и положила мою руку себе на грудь. Как-то вечером в библиотеке, когда кончился рабочий день, Эрика, тщательно проверив, хорошо ли заперта дверь, отвела меня в заднюю комнату. Там она приготовила чай. Потом легла на кушетку и, не выпуская из рук чашки, привлекла меня к себе. Очень скоро вся нижняя часть нашего туалета уже валялась на полу, а еще через несколько минут ее главное желание было исполнено. Потом мы снова пили чай, и я спросил:
– Скажи, как твой отец представляет себе наши отношения?
– Не знаю, он об этом почти не говорит.
– Он не беспокоится?
– Он все время беспокоится, но не из-за нас.
– А почему ты запрещаешь мне тебя провожать? Не хочешь, чтобы я познакомился с отцом?
– Сама не знаю.
Некоторое время мы молча лежали обнявшись, потом Эрика сказала:
– А какое это имеет значение? Обычно ведь считают, что чем меньше общаешься с родственниками девушки, за которой ухаживаешь, тем лучше. А почему ты хочешь познакомиться с папой?
– Потому что он – часть твоей жизни.
Я думал, что больше мы к этой теме не вернемся, но уже на следующий вечер Эрика позвала меня в воскресенье в гости на чашку кофе. Должны были быть только Эрика, ее отец и я: Юрген подыскал себе квартиру и теперь жил отдельно.
Я очень волновался, когда знакомился с отцом Эрики, но и он, как выяснилось, тоже. Он был похож на Юргена: такой же худощавый, с правильными чертами лица. На висках у него блестела седина, а старенький костюм сидел строго и элегантно. Квартирка у них, как и говорила Эрика, была небольшая: комната Эрики, комната отца да еще гостиная, в которой раньше спал Юрген. К кофе было сладкое: яблочный пирог, вишневый торт, сахарный торт, а кроме того, вино и бутерброды – все это наверняка влетело Эрике в копеечку.
Сначала – примерно в течение часа – профессор задавал мне вопросы, стараясь быть при этом как можно более любезным. Я, как он слышал, с Юга? Красивейший, должно быть, край. Сам он читал Вулфа, Фолкнера и Уоррена. Мое мнение об этих писателях? Так, так, очень любопытно. А знаком ли я с немецкой литературой? С Манном, Гофмансталем, Рильке, Брехтом? В самом деле? Очень хорошо. И каково мое мнение? Очень любопытно. А как насчет классиков – Гёте, Шиллера? Ах, в основном стихи, а не прозу? Очень любопытно. А каково мое мнение о Германии? Вот как? Очень любопытно.
Потом, выпив вина, профессор заметно погрустнел, но зато стал откровеннее.
– Вы, наверно, меня осуждаете, – совершенно неожиданно обратился он ко мне. – Действительно, здоровый человек, мог бы еще потрудиться, а сидит без дела. Печально, вы не находите?
– Герр профессор, – ответил я, – Эрика с Юргеном гордятся вами, у вас дружная семья – это самое главное.
– Иногда я жалею, что меня не искалечило на фронте – тогда мое безделье было бы хоть как-то оправдано. – Он задумался, потом продолжал: – Мог ли я представить себе лет двадцать назад, что наступит время, когда я буду жалеть, что я не инвалид? В те годы мне принадлежал весь мир. У меня была чудесная жена, чудесные дети, чудесный дом. Я был профессором Кёнигсбергского университета, заместителем заведующего кафедрой, еще немного и сам получил бы кафедру. Вам Эрика не рассказывала? Да, восхитительное было время. Правда, в Берлине сидел этот маньяк Гитлер, но с ним должны были разобраться Англия и Франция, это была не моя забота, а моей заботой были мои студенты и словарь диалектов, который я помогал составлять Вальтеру Циземеру. Вам Эрика о нем не говорила? Замечательный был человек и очень гостеприимный. Помнишь, Эрика, мы ходили к нему на Вальтер-штрассе – это рядом с Тиргартеном. Тихая такая улочка. Мы сидели под яблонями, пили кофе и красное вино и играли в карты. Чем больше Гитлер позволял себе, тем сильнее становилась наша уверенность, что союзники должны его остановить. Так было после Австрии, так было после Чехословакии. Во время войны я, боюсь, больше думал о словаре, чем о том, кто побеждает. Я, кстати, никогда и не считал, что мы сможем одолеть весь мир, просто надеялся, что войну удастся прекратить на неунизительных для Германии условиях. Но тут в Пруссию вошли русские, и военные дали нам грузовик увезти архивы. Циземер не сомневался, что знает безопасное место – ферму в Пренцлау, это к северу от Берлина. Но потом там начались страшные бои. Ферму обстреляла русская артиллерия, и все, что мы сделали, погибло. Когда я об этом услышал, мне расхотелось жить. Двадцатилетний труд – и сгорел как спичка. Ну, Эрика вам, наверно, про это рассказывала. А говорила она про одну работу, которую я держал в тайне?
– Нет.
Глаза профессора засветились озорным лукавством.
– Я тогда составлял словарь нецензурных слов в прусских диалектах. Думал напечатать все на машинке и послать кое-кому из коллег. Когда увозили материалы, мои бумаги заняли целый контейнер. Знаете, сколько я отыскал синонимов слова «говно»? Восемьдесят три!
Профессор рассмеялся, и мы с Эрикой тоже. В Америке это словечко тогда было модным среди части северян, но в южных штатах оно употреблялось очень редко, и меня всегда забавляло, когда я в Германии слышал его из самых разных уст: и мужчин, и женщин, и даже детей. Я решил, раз уж профессор затронул эту тему, рассказать свою историю про того американского солдата, который вместо 'Стой, стрелять буду!' крикнул 'Стой, срать буду!' Профессор и Эрика улыбнулись.
– Задумывались ли вы когда-нибудь над тем, почему, собственно, это слово не полагается употреблять? – спросил меня профессор.
– Наверно, потому, что оно неприличное.
– Да, но в чем именно состоит это неприличие? Почему одни слова считаются неприличными, а другие нет? Я сам всерьез задумался над этим только тогда, когда погибли наши материалы. Рассудите сами: что такого особенного есть в этих словах, из-за чего они стали неприличными? Они что, означают нечто ужасное? Да нет, они означают вполне безобидные вещи, с которыми мы сталкиваемся каждый день. А ведь на земле есть действительно страшные вещи: разлагающиеся трупы, чума, атомная бомба, конец света. Эти