Джона Гопкинса, вице-президент Международной ассоциации психиатров, президент национального Комитета противников трезвости, почетный член университетского клуба гурманов и юмористов, доктор медицины Дэвид Эптон Харрис…
Главная же моя должность состоит в том, что я являюсь мужем сопрезидента Пан-Американского общества любителей собак и кошек, ветеринарного врача Евы Чандлер… С остальными, — Харрис обвел рукой настороженно умолкнувших коллег, — вы, надеюсь, познакомитесь по ходу вечера. У них куча званий, наград и титулов, перечисление которых они сочтут за садизм с моей стороны, так как их мучают голодные колики.
Мисс Вера была удивительно лаконична в переводе. Все, конечно, отнесли это к богатству русского лексикона, позволившего ей в нескольких односложных предложениях вместить пространную речь Харриса.
Уже за столом, в ходе оживленной беседы американцы смогли убедиться в сочной палитре своего наречия, способного передать необыкновенную прелесть своеобразного русского языка. Это благодаря, конечно, мисс Вере, переводившей, по существу, синхронно, без каких-либо трудностей. А поспевать за Оголевым, увлеченно живописавшим родной хуторок, было не со всем просто. Его рассказ, по всей видимости, увлек и мисс Веру, он был словно частью её самой. Кусочком ее России, где, как оказалось, она не была уже лет десять. И благодаря ее ностальгии в притихшей гостиной дома Харрисов журчала светлая речушка, трепыхалась на звонкой леске щука, угрюмо скрипел кряжистый: лес, где в сырых урочищах ребятня собирала грибы и ягоды… А в зимнем сумраке ходил по хуторку ругавшийся и причитавший на своем медвежьем языке косолапый шатун, который уходил к погосту, что на косогоре и, обняв крест, прямо-таки как человек жааловался кому-то, или, глядя размыленными глазами на утонувшие в сыпучих сугробах убогие избушки, принимался стыдить хуторчан, лишивших его удовольствия поспать до весны. Люди носили ему туда еду. Медведь пожирал её без особого удовольствия и плакал.
Они просили Оголева рассказать еще что-нибудь. И тот не отказывался. Вспоминал сельскую школу, стоявшую в семи верстах от хутора, в деревне из полутораста дворов. Деревня эта тогда казалась ему большим населенным пунктом. Полуголодную студенческую жизнь и годы аспирантства, когда таким как он приходилось ставить новую науку без всяких там буржуазных заблуждений.
И войну тоже вспомнил. После нее у него никакого, по существу, не осталось. Ни матери с сестрой, умерших от голода. Ни отца с братом, погибших в боях. Не осталось и хуторка. Танки и огонь разутюжили его, сровняли с землей. Говорливая, светлая речушка постарела. Стала ржавой. От крови, наверное. Морем текла она по земле русской. А там, под Клином, шли жесточайшие бои за Москву… Теперь он в тех краях бывает очень редко. Та деревня, в которой он учился, сильно изменилась. Из детства там ничего и никого нет. Только живет со своим мужем очень похожая на мать тетка. И он любит ее, как мать, хотя она не намного старше его. Оголев иногда наезжает к ним. Редко, но наезжает…
Перед ними сидел обыкновенный, разоблачившийся от всяких титулов, делавших его северным монстром, человек, такой же земледелец, от какого каждый из здесь сидящих повел свой род. С таким же любящим и ранимым сердцем.
Они прониклись добрыми чувствами к Оголеву. К такому, каким он им предстал. Без титулов. Даже цари и диктаторы без яркой кожуры, делающей их Персонами, кажутся славными ребятами.
— Милейший человек, — восхищенно шепчет Доли.
Банг молчит. Кажется, что паштет его интересует больше, чем то, о чем говорит ему Доли.
— Тебе не нравится? — настороженно спрашивает она.
— Человек как человек, — равнодушно роняет Банг, размазывая по ломтику хлеба очередную порцию паштета.
— Ну конечно, — соглашается Доли. — Я просто о том, что человек так от сердца говорящий о своем хуторке не может быть дурным.
— А если на сердце у него кроме того хуторка больше светлого ничего и нет?
— Не поняла?
— Я заметил, что люди, с упоением рассказывающие о своем детстве, как правило, люди с больной совестью. Не подозревая того, так они выражают свою тоску по давным-давно утраченному, чистому…
V
«…Неисповедимы зигзаги Пространства-Времени», - перефразировав известное выражение «неисповедимы пути господни», говорит Терье.
Он в задумчивости откладывает брошюру с проектом Программы будущего Международного Агентства глобальных проблем человечества и вместе с ней развернутый листок с перечнем фамилий научных сотрудников, намеченных мной для работы в нем. В списке его интересовали люди, которые должны были работать в отделе проблем Пространства-Времени. А их вместе со мной было трое. Все они, то есть мы, так или иначе занимались этим делом. Имели публикации и некоторый опыт экспериментальной работы… Терье, прикрыв глаза, указательным пальцем провел по каждой из фамилий и тогда-то произнес ту библейскую фразу.
— Нет пустых линий в нем. (Продолжал он.) Чуть заметная неровность — событие, штрих — явление, кривая — эпоха… Отношения, причины, следствия — все в этих зигзагах. Путаннейшая, доложу тебе, фигура. Так сказать абракадабра по форме своей… Но эта абракадабра, при всей своей непостижимости, — живой по форме и содержанию организм. Он по-своему строен, чертовски по-своему красив и живет он по своим законам. Он ласков и отзывчив к человеку, как мать. Только прикоснись к нему. Только по сыновьи, с любовью в сердце, проведи ладонью…
(Герье снова берет в руки список.)
— Хорошая команда, профессор. Хорошая. Но на финиш ты придешь без них. (Предсказывал он.) Туда, в Пространство-Времени ты пошлешь двоих. Один из них уйдет символом.
— То есть как?!
— Не могу объяснить. Однако будет так. (Настаивает Терье, поглаживая цепочку печатных букв.) Ищи еще людей. Есть уже такие, чувствующие Пространство-Времени. По снизошедшему к ним наитию нащупали его своей мыслью. Они приблизят тебя к заветной цели. Присмотри их на двух американских континентах, в Европе, Азии… Огромна Франция, велика Россия. Кстати, Сато, почему тебя встревожили мои слова о том, что к старту ты придешь без них? Ведь это так естественно… Вспомни космическую команду русских. Они отобрали двадцать ребят, а полетел — один…