Пирогова, называл его учителем, смелым и уверенным вождем. Бильрот помнил, что Пирогову семьдесят, уговаривал его не оперироваться, клялся, что язва доброкачественная.
Трудно было обмануть такого пациента, как Пирогов. Он не думал, что его обманывают. Полагал, что известные коллеги ошибаются. Он поставил себе окончательный диагноз, написал на четвертушке бумаги [см.]: «Ни Склифосовский, Валь и Грубе, ни Бильрот не узнали у меня ulcus oris mem. muc. cancerosum serpiginosum[9]. Иначе первые три не советовали бы операции, а второй не признал бы болезнь за доброкачественную». Приговор был окончательный и обжалованию не подлежал. Против такой болезни был бессилен даже сам Пирогов.
Николай Иванович Пирогов умер в селе Вишня 23 ноября 1881 года.
Торжество завершилось тризной. В газетах поток приветствий и поздравлений на ходу сменился некрологами и соболезнованиями.
Власти откликнулись на его кончину в «Правительственном вестнике»: «Исключен из списков умерший: состоявший при Министерстве народного просвещения тайный советник Пирогов».
Оказывается, все эти двадцать лет он числился на службе!.. Он сделал за эти годы сотни прекрасных операций, съездил на две войны, изложил на полутора тысячах печатных страниц теорию военной хирургии, а в архивах официальной субординации проходил как служака по ведомству народного просвещения, в котором его отставили от всех дел и лишили жалованья. «Состоявший при…»
…Умирающий Пирогов впал в забытье, бредил. Перед самым концом вдруг встрепенулся, открыл глаза, приказал подать пальто, галоши — ему надо было идти.
Еще оставалось несколько часов жизни. И пропасть непеределанных дел. Даже в забытьи Пирогов торопливо набивал часы делом. Он не выносил незаполненного времени. Ему было некогда. Он спешил.
Последние месяцы Пирогов работал как одержимый. Сестра милосердия подсовывала ему под руки один лист бумаги за другим. Он исписывал листы нетерпеливым размашистым почерком. Со временем почерк становился крупнее и неразборчивее. В строке едва умещалось два-три слова. Сестра осторожно принимала исписанные листы — нумеровала. Ему было некогда этим заниматься. Он спешил.
Пирогов торопливо вел свои записки, названные, как встарь, «Вопросы жизни». Подзаголовок был хитрый: «Дневник старого врача, писанный исключительно для самого себя, но не без задней мысли, что, может быть, когда-нибудь прочтет и кто другой». В хитром подзаголовке — все тот же Пирогов: полнейшая откровенность, как в разговоре с самим собой, и непоборимое желание раскрыть себя людям.
Целый год размышлял он на бумаге о человеческом бытии и сознании, о материализме, о характере мышления, о религии и науке.
Но когда заглянул в глаза смерти, почти отбросил философствования, стал торопливо рассказывать свою жизнь.
Вначале он не без усилий извлекал образы из туманного мира прошлого. Рассказ прерывается отступлениями. В частности, рассуждениями о странности воспоминаний.
Река поэзии подхватила его и понесла.
Ему почудилось однажды, будто он подошел к чему-то — к глубокому оврагу; из оврага тянуло сладким и темным теплом, как из детского рта. Он зажмурился, шагнул — и чудом оказался в прошлом.
Уже не надо было припоминать, искать образы, продумывать сцены. Прошлое окружало его — звучало, виделось, пахло. Он писал — и прошлое само стекало с его толсто отточенного карандаша. Аромат цветов доносился из сада — он видел розы у детской своей кровати. Тусклое золото текло в комнату — служанка Прасковья вносила лампу. Слышались шаги в коридоре — появлялся Ефрем Осипович, которого обязательно надо будет отблагодарить. Череп с аптечного шкафчика перекатывался на подоконник и оказывался в руках у смешливого студента-медика, дьяконова племянника. Вера гудела в ушах колокольным звоном. Но появлялся улыбчивый череп, вертелся перед глазами, нарушал благочиние. Пирогов привык верить тому, что видит, а не тому, что слышит. Мальчик-студент тянулся к черепу, ловко и бережно поворачивал его в пальцах, шептал наименования каждой косточки, каждого отверстия, каждой перегородки. Наука не хотела сопрягаться с верой. Пирогов вырывался обратно в свой стариковский мир, писал раздраженные отступления — абзацы о материализме и предопределении, которое «все равно» заводит механизм машины. Но повествование снова увлекало его. Поток мышления Пирогова-ученого и Пирогова-поэта смывал эти абзацы, как во время половодья река смывает мосты.
Он стал удивительно легким, почти невесомым.
Он ничего не мог есть, пил только хлебный квас, который присылали для него из Москвы.
Он перестал ощущать свое тело. Ему казалось: шагни он да оттолкнись посильнее — взлетит. Не было сил ни шагать, ни отталкиваться. Но он все еще был в полете.
Неукротимый работник — даже накануне неминуемой гибели (приговор сам себе записал на четвертушке бумаги) не в силах перестать
Приступы боли невыносимы. Боль выплескивается на бумагу: «Ой, скорее, скорее! Худо, худо!» Но работник одергивает больного старика, к приступу привязывает, из боли выводит очередную задачу: «Так, пожалуй, не успею и половину петербургской жизни описать…»
Сестра подсовывает ему лист за листом. Он торопится — пишет, пишет, пишет. Уже совсем неразборчиво. Странно сокращая слова.
Толстый карандаш выпадает из уставших пальцев.
Пирогова берут под мышки, выводят, почти выносят, на крыльцо.
Сажают в таратаечку.
Под легкими колесами похрустывает первый ледок. В воздухе морозец. Пирогов жадно дышит. Ему становится легко и радостно. Как будто все, что осталось позади, еще будет впереди. Он начинает перефразировать Пушкина:
Сначала получается:
Свежий морозный воздух бодрит. Пирогов приоткрывает глаза, щурится и вдруг видит все очень ярко и ясно. И тогда само выговаривается: