одеяло — пушистое, как цыплёнок. А на одеяле гордо восседала кукла — роскошная фарфоровая кукла с широко раскрытыми горящими глазами.
Она сидела так и ждала. Ждала возвращения в душную лавку, к медведям и краснощёким паяцам, как бывало всегда. Там она будет молча красоваться, пока её снова не заберут. И подарят ей новую куклу, красивую куклу…
ВСТРЕТИМСЯ В АДУ
Сумерки липли к вовеки не мытым окнам, словно густой сигаретный дым.
Я сидел в кабинете; один, посреди запятнанных стен и вымерших комнат ехидно молчащего дома. Да нет, какое там, он не молчал. Он стонал и бормотал, как будто стремился свести меня с ума. Половицы вздыхали, лестницы выли, весь дом задыхался, точно древний орган в заброшенной церкви.
Дверь загнусавила; кто-то вошел, неуклюже ступая, словно во сне. Я поднял голову. Женщина, юная, с пухлым лицом и глазами тупыми и тёмными, как печные заслонки.
Это была слабоумная Берта, местная дурочка, девушка с разумом новорождённой. С тех пор, как я полгода назад поселился в этих местах, Берта ходила за мной неотступно, словно шакал в поисках падали.
Не знаю, откуда взялась эта мания. Женщины часто влюблялись в меня; но было бы глупо считать, будто бедняжка Берта, как и другие, пала жертвой моих неотразимых чар: вопиющей молодой порочности, загадочной бледности, недопустимо длинных ресниц и зелёных очей с поволокой. Полная нелепица. Но, так или иначе, я стал единственной страстью этого убогого создания. Сначала я был с ней терпелив — быть может, потому, что Берта была несравнимо ближе к животному, чем к человеку. Но любое терпение имеет предел; а Берта вела себя слишком назойливо и непристойно.
— Убирайся, — строго выкрикнул я.
Она неподвижно стояла, как манекен на помойке.
Не знаю, зачем я коснулся её лица. Кожа была маслянистой от пота. Посеревшая ткань узкого платья давила на пышные формы.
Хвала небесам, говорить она не умеет. Страшно представить, что бы тогда полилось с её вечно влажных припухших губ.
Несчастная тварь, ни на что не пригодная. Неспособная даже понять, что вызывает во мне отвращение.
Я отвернулся и снова сказал:
— Убирайся!
Она еле слышно вздохнула и опустилась на пол, пытаясь обнять мои сапоги. Я отшатнулся. Она поползла; её платье задралось, обнажив белёсую мякоть коленей. Она извивалась возле самых моих ног, словно моля, чтобы я на неё наступил. Что ж, я доставил ей это удовольствие.
Затем, так и оставив её в кабинете, я вышел наружу, в ночь, тяжёлую, летнюю, мрачную. С неба как будто сыпался чёрный песок, пахнущий кровью, пустыней, закатом. Я подумал о Берте, бледной и рыхлой рептилии, жалко распластанной там, на твёрдом полу. Бабочка-капустница, ржавыми булавками приколотая к жёсткому картону.
Я сел в машину, и та понеслась, точно живая, на запад, во тьму, к оврагу, где рыжие волки пируют над россыпью чёрных костей, а шиповник пылает пурпурными язвами…
Я доехал до кладбища минут за десять. Звёзды были солёными, тусклыми, словно у тысячеглазого Аргуса все глаза затянуло стеклянными синими бельмами.
Калитка испачкала мне ладони пронзительно пахнущей ржавчиной.
Кровь пахнет ржавчиной.
Кровь. Алые браслеты на белых запястьях.
В слепом полумраке я наизусть отыскал это место. Её могилу.
Паутина и грязь покрывали надгробие, точно проказа. Я смотрел на него, серое, как пепелище, и видел её короткое имя: Изабель; чужую, не нужную мне фамилию, и две даты: рождения и смерти.
Между этими датами, точно в тисках, были зажаты, были расплющены её девятнадцать лет; её короткая горячечная жизнь. Жизнь богатой истеричной девочки, потерявшей родителей (где-то живших, но равнодушно-далёких, как пожелтевшие лица портретов) и заточённой одной, словно в фамильном склепе, в роскошном доме, где на кроватях лежали холодные шёлковые простыни, а из пустых провалов зеркал по ночам выходили пыльные тени.
Девятнадцать лет. Облезлый волчонок с медовыми злыми глазами, оставлявший клочья вырванной с мясом окровавленной шерсти на удушливых пышных коврах, заглушавших её полночные вопли. Она тушила об эти ковры сигареты, оставляя чёрные дыры (точно проколы вместо глаз на старых фотографиях) и разбивала о зеркала бокалы с красным вином, заливавшим её подбородок и шею.
Красное вино, красное, как кровь…
Девятнадцать сожжённых, изрезанных шрамами лет — и из них два отчаянных года, когда мы нашлись и были вдвоём — одинокие дети с позолоченными чёрными губами; мальчик и девочка, два одичавших израненных волка, отыскавшие вдруг своё отражение посреди раскалённой пустыни и припавшие, точно к куску свежего мяса. Мы обожали и ненавидели, мы раздирали друг друга когтями и сладострастно лизали раны. Мы танцевали, зажмурив глаза, над жерлом вулкана, пока Изабель не рухнула вниз, а я остался стоять на краю, цепляясь за воздух мёртвыми лапами…
В свой девятнадцатый день рождения Изабель перерезала вены.
Когда я пришёл, она была ещё жива и плавала в ванне с алой водой — бессильная, приторно-белая, точно кувшинка в кровавом пруду.
Она ещё успела меня узнать. И успела сказать (алая вода размывала на губах алую помаду)… «Встретимся в аду», — сказала она.
Встретимся в аду…
Я не знаю. Быть может, она полагала, что я уйду вслед за ней. Нырну в остывавшую липкую воду, обниму её бездыханное тело и мы поплывём по красной реке, неразлучные, как близнецы в окровавленных околоплодных водах… навстречу тьме, пронзительной боли и, быть может, иному рождению…
Рождению в аду…
Я не сделал ничего подобного. Вместо этого я, уходя, поджёг её дом. А потом неподвижно стоял и смотрел, как он полыхает. Кто-то рядом со мной завизжал о том, что в доме сгорит молодая девушка. Я рассмеялся. Я думал о том, как огонь пожирает её фотографии; как он отражается в каждом пустынном зеркале, в которое она уже не поглядится, не поправит густые тёмные волосы. (Они разбухли от воды и крови и извивались, точно живые, чёрные змеи, гадюки в гниющей воде)… Я представлял, как огонь окружает её обручальным кольцом и подбирается к белому телу, лежащему, словно медуза, на дне кровавой купели…
В алой мантии из крови и воды, в алой короне из пламени, — покойся, моя королева, моя Изабель…
Я стоял и смотрел на пожар, сотворённый моими руками; и я понимал, что в груди у меня всё пусто и выжжено, как и в её осиротевшем пылающем доме. Дьяволица ускользнула в ад и унесла с собой моё сердце. Я воочию видел, как её белые мёртвые пальцы отпускают его, и оно, точно камень, уходит на дно пахнущей ржавчиной красной лужи. А потом его настигает огонь и превращает в нечто тошнотворно обгоревшее и чёрное. Но ледяные тонкие пальцы снова сжимают его, сжимают до хруста, и слышится вопль и вой, и горящие капли малиновой крови — моей, не её, — одна за другой растворяются в рыжей остывшей воде…
… Я закричал…
Я уехал из города и поселился в глуши, возле сельского кладбища, где положили мою Изабель и моё сожжённое сердце. Я знал, что глубоко под землёй почерневшие пальцы всё ещё держат, тискают его…