эта, тоже в какой-то мере биографическая вещь очень книжна. Пожалуй, у Лихоносова она самая книжная, и не от настроения, не от жизни, а от вроде бы уж забытой «исповедалки» ее исток.
В мою задачу не входит производить анализ повестей и рассказов Лихоносова. Признаться, я и не умею этого делать. Более того, считаю, что книги надо просто читать. А то у нас сплошь и рядом, особено в школах и на читательских конференциях, горазды бывают «анализировать и разбирать» книги и героев, а вот научить читать не умеют, даже, наоборот, случается нередко отучивают прочно и надолго от чтения.
Путь Лихоносова-читателя — от «Тихого Дона» к Пришвину, Есенину, Бунину, Толстому Льву, а затем и к древним летописям — мне кажется вполне соответствующим его мировосприятию и характеру, его душе, сумевшей не только почувствовать, но и в работе «задеть» — выражение все того же критика О. Михайлова — «болевые точки современности».
Непрост и нелегок творческий путь Лихоносова от простых, как беседа во время зимних сумерек в тепло натопленной избе, пахнущей тестом, березовыми дровами и сухой известью, «Брянских» к молитве о русской земле, о ее слове и грустноликих светлых певцах, которым как бы на роду написано задохнуться от восторженной любви к родине своей и неизбывной печали за нее, — к «Люблю тебя светло», где Лихоносов каким-то чудом сумел воедино слить слово и музыку, грусть и восторг, гордость и скорбь, жгучую современность и не менее жгучий исторический материал! Мне эта вещь, которой я так и не рискну подыскать жанровое определение, напоминает самую, быть может, пронзительную, самую национальную симфонию, написанную композитором, уже смертельно больным и потому озаренно чувствовавшим каждую уходящую минуту жизни, — Первую симфонию Калинникова. Думаю, что любовь к музыке и песне, прилипающая к душе сибиряка с малолетства и как бы всечасно звучащая в нем, помогла создать Лихоносову эту «звучную» вещь, и не только эту.
Следом за «Люблю тебя светло» появилась «Осень в Тамани». Это вроде «то же», что «Люблю тебя светло», да не «так же». И мелодия и строй новой вещи иные, но мысль, скрепляющая как бы «парящий над землею», свободный от литературных условностей сюжет, все та же мысль о непрерывности жизни, о скоротечном и в то же время беспредельном ее движении и глубине, доступная, может быть, лишь высшим и тончайшим созданиям природы — ее певцам. Среди них самому пространственному, самому «космическому» поэту Михаилу Лермонтову дано было заглянуть в такие неизмеримые бездны мироздания и человеческой души, что он содрогнулся дару, ему открывшемуся, измучен был им и погублен, как гибнет иной раз соловей от собственной песни, как вянет цветок, преодолевший силу корня, надсаженный собственной тяжестью и красотой.
Я толкую эти, на мой взгляд, пока лучшие достижения Лихоносова (и только ли его? Может быть, придет еще пора, когда их признают все же высоким достижением всей нашей литературы?) произвольно, на свой читательский субъективный взгляд. Бесспорно, однако, для меня одно — вещи эти дают такой простор мыслям и чувствам, в них так сильно спрессованы «звуки» и материал и столько много видится «за словом», что с первого раза, с налета их — открывающие или предваряющие какой-то новый жанр в нашей богатейшей русской литературе — не прочтешь и не «раскусишь». Их надо перечитывать, и, уверяю вас, с каждым прочтением вам станут открываться новые и новые «геологические» пласты в этих вещах, исторгнутых звуком и сердцем. Не скрою, я всегда с нетерпением жду новое произведение Виктора Лихоносова и знаю, что будет оно не только по теме новое, но и неожиданное по решению ее. Лихоносов работает медленно, строго и взыскательно, стараясь не повторять даже свое, ранее написанное. Эпигонство, вторичность, заданность, процветающие в нашей литературе, подобно репью на пустыре, не влекут, к счастью, и не расхолаживают Лихоносова, даже, наоборот, прибавляют ему требовательности к себе, подвигают его на еще более глубокий поиск и работу.
«Пока мы обращаемся между собой, — пишет Лихоносов, — мечтаем и выслушиваем комплименты в узком кругу, — уютно, приятно, хорошо. Но оглянешься на полки с великими книгами — и страшно, и ничтожно думать о себе, якобы продолжателе чудных традиций. Страшно еще и потому, что люди, ум и глубину которых мы не всегда оцениваем, очень ждут от писателя и порою совсем не склонны принимать за правду те „великие“, на наш взгляд, истины, которыми мы гордимся в уединенном восторге».
Ну что еще к этому можно добавить?!
Я очень рад, что живу в одно время с таким «идущим вослед» писателем, как Виктор Лихоносов, редким встречам с ним рад и тому, что имею возможность сказать о нем эти от сердца идущие слова. Знаю, доброе слово зерном упадет в не бесплодную почву, а в добрую же и чистую душу и прорастет там новыми всходами. Горжусь тем, что родила нас с Лихоносовым одна земля и мы не из бахвальства и обесцененной привычки можем называть себя сибиряками. Землячество, как и родство, ко многому обязывает. Работает земляк напряженно, трудно, не делая заячьих скидок в пути, значит, и тебя тем самым обязывает к работе взыскательной, жизни бескомпромиссной, дороге нелегкой.
Светлое его слово, добрый и грустный взгляд издалека постоянно слышны и ведомы мне. Надеюсь, и читателям тоже.
Пророк в своем отечестве
Книги писателя почти неразделимы с его судьбой, и почти всегда сам автор вершит эту судьбу предчувствием смерти своей, а то и точным ее предсказанием.
За несколько дней до роковой дуэли смятенный, сгорающий на внутреннем самоогне Лермонтов пишет гениально-пророческое стихотворение: «В полдневный зной, в долине Дагестана»; почти столетие спустя бесприютный, мучимый предчувствием смерти и даже как будто ищущий ее, молодой, и наполовину себя не реализовавший поэт Николай Рубцов выдохнет незадолго до кончины: «Я умру в крещенские морозы» и почти не ошибется в сроках. Примеры эти можно множить и множить. На Руси Святой трагическая доля литераторов сделала из них еще и прорицателей-мистиков.
Повесть «Щепка» Владимира Зазубрина — это пророческое предсказание не только своей роковой судьбы, но и предвидение будущей доли своего несчастного народа, приговоренного новоявленной миру властью умирать в каменных и духовных застенках во имя идей всеобщего мирового братства и светлого будущего, строительство которого должно было начаться с разрушения старого мира «до основанья» и вылилось в неслыханное насилие, в невиданную ломку праведного человеческого пути. «Великий гуманизм», заложенный в основу навязанного России и доверчивому русскому народу чужеземного разрушительного учения, первыми испытали на себе те, кто были его проповедниками и садоводами. Самых преданных и яростных борцов за мировую революцию, за всеобщее равенство и братство сами же борцы и уничтожили.
К числу таковых относится и Владимир Зазубрин, автор первого советского романа «Два мира», горячо принятого «буревестником революции» Максимом Горьким, написавшим предисловие к одному из первых изданий этой незаурядной книги, снисходительно одобренной даже самим Лениным.
Родился Владимир Яковлевич в Пензе, в большой семье железнодорожного служащего Якова Николаевича Зубцова. Из большой семьи Зубцовых уцелело лишь двое детей — Владимир и его сестра Наталья, потому как прихваченный мятежными ветрами революции девятьсот пятого года глава семейства угодил в тюрьму, затем и в ссылку в город Сызрань с лишением всех прав вообще и в первую голову права на трудоустройство. Сызранцы ссыльнопоселенцев Зубцовых, живущих в подвальной комнате, звали «каторжниками», что в ту пору слышать было не просто обидно, но и оскорбительно. Глава семейства был из людей твердых, обстоятельствам неподвластных, с горестной судьбой ссыльного несогласных, упорно учился он и сдал-таки экзамен на звание частного поверенного в делах, сохранив таким образом хоть часть своего многострадального семейства, но от революционных устремлений его навсегда отшибло. Зато преуспел во всякого рода бунтах и революциях его единственный, в живых оставшийся сын. Еще в Сызранском реальном училище он был организатором и редактором нелегального журнала, за что и был исключен из училища, позимогорил в холодных одиночках и из тюрьмы вернулся больным, но не сломленным.