острословами, выжимающими смех всеми дозволенными и недозволенными средствами из доверчивых читателей, слушателей и телезрителей. Большой, конечно, озорник Николай Васильевич, редкостный балагур, непостижимый выдумщик. Но ирония его и смех его повсюду горьки, однако не надменны. Смеясь, Гоголь страдает. Обличая порок, он прежде всего в себе его обличает, в чем и признавался не раз, страдал и плакал, мечтая приблизиться к «идеалу». И дано ему было не только приблизиться к великим художественным открытиям, но и мучительно постигать истину бытия, величие и расхристанность человеческой морали.
Великий человек знал никчемность суетной мысли, греховность разрушающего слова, тщету раздора и цену уязвленного самолюбия. Он потому и велик, что выше лести и хулы; ему и милосердие великое свойственно. Пожалев шумного, настырного, но смертельно больного автора столь же пылкого, сколь и оскорбительного послания, проявив милость к болящему, он порвал бумагу, после обнародования которой мало чего осталось бы от «изумительной», по словам Гоголя, «уверенности в непреложности своих убеждений» «властителя умов». Гоголь верил в Бога, Белинский — в демократию. Гоголь видел глубину пропасти, разделившей их, и мог соизмерить силы свои. Поборник «передовой мысли» норовил перепрыгнуть пропасть по воздуху, безответственно игнорируя опасность и терзающие мыслителя муки от сознания гигантских противоречий, раздирающих мир и душу человеческую. Гоголь был всегда с читателем и остался с ним, поборник подлинной демократии тоже «пророс» во времени, и его призывы получили наглядное воплощение, да такое, что мир содрогнулся!
Мудро напомнив Белинскому о том, что «…нет двух человек, согласных во мненьях об одном и том же предмете, что опровергает один, то утверждает другой», он в конце письма, как старший брат, увещевает младшего: «…мы ребенки перед этим веком. Поверьте мне, что и Вы и я виноваты равномерно перед ним. И Вы и я перешли в излишество. Я, по крайней мере, сознаюсь в этом, но сомневаетесь ли Вы… А покамест помните прежде всего о Вашем здоровье… Желаю Вам от всего сердца спокойствия душевного…» Это писано в начале августа 1847 года, а в середине того же месяца неуспокоенный, хорошо знающий крутость русского характера, Гоголь пишет П. В. Анненкову: «…Я получил письмо от Белинского, которое меня огорчило не столько оскорбительными словами, устремленными лично на меня, сколько чувством ожесточенья вообще. Последнее сокрушительно для его здоровья. Вы теперь при нем: отводите от него все, возмущающее дух его».
Письма Гоголя Белинскому, в особенности не отправленные, печатаются редко, говорится о них скользом и глухо, более для ученых, но не для широкого читателя, тогда как письмо воителя-демократа в наших вузах и школах провозглашается чуть ли не вечной программой морали. Типичное для нашей современности, проработочно-комиссарское письмо, конечно же, писано от имени народа и по поручению передового общества, которое, правда, не уполномочивало бойкого критика писать сей пасквиль.
Письмом этим Великий писатель низводится до уровня заблудшего отрока и даже врага народа, термином сим модным впервые был сечен и пригвожден к позорному столбу друг и единомышленник Пушкина Чаадаев, и теперь вот в ересь впавший русский гений. «Неистовый Виссарион» обвиняет Гоголя во всех грехах смертных, в том числе и незнании деревни. Ах, как пригодится потом этот завет передовым вождям и мыслителям! Последующие поколения преобразователей России ринутся исправлять русский народ, строить по-новому деревню и новое общество безо всяких там «молитв» и так истово начнут учить пахать и сеять, строить, поднимать на невиданные высоты отсталую деревню, что земля перестанет рожать, деревня русская опустеет, народ из нее рассеется по городам и весям, где только и способно рождаться «передовым мыслям» да демагогии. Более ничего в камнях и кирпичах рождаться не может, разве что химией вздобренный длинный огурец.
Но Гоголя не затмить, не скомпрометировать, не убить. Он уникален. И не только творениями своими, но и образом жизни, мучительной кончиной, смысл которой современными словоблудами, обретающимися на ниве убогой атеистической пропаганды, давно и бесплодно пытающимися сбить с толку читателя, низведен до кончины деревенского дурачка или оперного юродивого, попавшего под воздействие церковных маньяков.
Духовное состояние гения, образ его мыслей и образ его жизни — это жизнь титана и муки его — титанические, Только мыслитель, подобный Гоголю, сумеет постигнуть всю глубину его страданий и боли и достигнет величайшего счастья, коли сумеет так же постигнуть литературную продукцию «разового» исполнения, но вечного пользования. Сближение чеховских чиновников с гоголевскими — всего лишь сближение, и не более. Единожды сделанное Гоголем художественное открытие в литературе не поддается никаким жанровым классификациям, никакой литературной дисциплине, нормам, исправлению — оно вне времени.
Может быть, Гоголь весь в будущем? И если это будущее возможно, если человечество окончательно не сбесится, не знаю когда, но оно прочтет Гоголя. Мы же прочесть его при нашей всеобщей суетности, поверхностной грамотности не смогли, мы пользовались подсказками учителей, а они действовали по подсказкам того же Белинского и еще — его последователей, путающих просветительство с уголовным кодексом.
Добро уже и то, что, пусть и в преклонном возрасте, пришли мы к широкому, хотя и не очень еще глубокому постижению гоголевского слова. Однако того закона и того завета, по которым это слово сотворялось, — не постигли. Законы ушли в раннюю могилу вместе с творцом, и ключ от них остался в сердце гения и в кармане его поношенного сюртука.
Для того чтобы постичь Гоголя, повторяю, надо или родиться Гоголем, или, совершенствуясь духовно, преодолев в себе читательские стереотипы и мыслительную инерцию, научиться читать и мыслить заново. Мы слишком самоуверенные и от самоуверенности поверхностные читатели. Гоголь же требует читателя Зрелого, который бы творил и творился вместе с ним. Он из прошлого века корнями «пророс» в нашу действительность, ибо гоголевской «материи» свойственно проникать сквозь пространственные наслоения, и, будучи написанными более полутора веков назад, пьесы, повести, рассказы, в первую голову бессмертная поэма его, — являются типичными для нашего времени. Одиннадцатая глава «Мертвых душ» — карьера Чичикова, чем не карьера современного пройдохи-чиновника?
Весь секрет, видимо, в том, что в основе своей человек, значит, и его характер, прежде всего, видимо, национальный русский характер, в худших и лучших своих проявлениях, особенно в худших, — мало переменчив. Вот почему в далеких гоголевских персонажах мы узнаем себя, обнаруживаем свои пороки и то самое, о чем, качая головой, говаривал творец: «Ох уж этот русский характер!», «Ох уж эта наша русская дурь!». Правда, мы не раз уже, и очень громко, объявляли себя и общество свое самым лучшим, самым передовым, разом переделавшимся, устремленным к какой-то качественно новой жизни, но Николай Васильевич — «к барьеру» нас! Оттуда, из первозданности человеческой исходя, а не из новомодных, быстро одряхлевших теорий устремляйся, брат, к усовершенствованию. Отрыв от отеческих корней, искусственное осеменение с помощью химических впрыскиваний, быстрый рост и скачкообразное восхождение «к идеям» может только приостановить нормальное движение и рост, исказить общество и человека, затормозить логическое развитие жизни. Анархия, разброд в природе и в душе человеческой, и без того мятущейся, — вот что получается от желаемого, принимаемого за действительность.
Редко кому удавалось возвыситься до Гоголя в театре, в кино, на телевидении. Даже вслух прочтенный Гоголь часто искажается, мельчится исполнительским фиглярством, паясничаньем, зубоскальством. Многосерийный художественный фильм «Мертвые души» получился карикатурным, пустым и унылым оттого, что его постановщики прочли гениальную поэму и поставили фильм применительно к своему, весьма среднему исполнительскому уровню. В дерзости современникам не откажешь, хотя дерзость эта ничем не подкреплена, кроме разве что настырности. А нужно духовное и интеллектуальное сближение с миром и личностью художника, может, и равный Гоголю творческий подвиг и самоотречение.
Удивительно, что сам Гоголь и постановщики блистательных спектаклей «Мертвые души» во МХАТе и «Женитьба» — на Бронной — нисколь не пытались смешить публику, но выходило смешно. А вот постановщики и исполнители возобновленного спектакля во МХАТе и длинного телефильма из кожи лезут, чтобы посмешней сделать, но ничего кроме грусти и неловкости их потуги не вызывают.
Любой человек, тем более интерпретатор, тем более исполнитель, берущий в руки книгу Гоголя, должен решить для себя: готов ли он к их постижению. Трижды, может, четырежды спросить он себя обязан: а какие у него есть основания, чтоб «поработать с Гоголем», прикасаться к святым страницам классики?