И все цветы живые
Судьбы человеческие, они — каждая сама по себе, хотя живем мы вроде бы сообща, и все у нас должно быть общим. Судьбы писательские и вовсе прихотливы. На моем веку произошло немало блистательных, шумных восхождений на вершины, где уж одно только сияние, благоухание, восхищение, поклонение, и вершина эта оказывается столь заманчивая и удобная, что сиднем сидит на ней обласканное новоявленное творческое диво и совсем уж не видит, что делается вокруг, в особенности у подножия вершины — кто там копошится, зачем копошится и куда это все спешат, на работу, что ли?
Однако есть писатели, напоминающие мне старательного и умного пахаря, который встает до зари и без шума, гама, показной активности и молодеческой стати делает свою трудную работу, зарабатывает свой хлеб.
Но случалось, как это ни горько признать, и поныне случается, что судьба такого вот скромного труженика не только в повседневной сложной жизни, но и в литературе проходит незамеченной не только при жизни, но даже и после смерти — и это вроде бы при всеобщем-то заинтересованном внимании к современным нашим творцам?!
Такой вот укорный пример нашему творческому коллективу и многохваленому читателю — судьба писателя Константина Воробьева, которого граждане наши, даже много и внимательно читающие современную литературу, по сию пору путают со всеми Воробьевыми, кои были и есть в литературе (а их и сейчас там до десятка), но чаще всего и совсем не знают. Упомянешь его на встрече, назовешь в числе выдающихся русских советских писателей недоумевают читатели, пожимают плечами или изумленно спросят: «Да уж не тот ли это Воробьев, что написал „Убиты под Москвой“, „Крик“ и еще что-то?» «Тот, тот!» — скажешь, и непременно последует: «Это ж замечательные вещи!»
Вот так: знают книги, знают повести, но не знают автора! Тоже феномен читательский, тоже загадка, и загадка тем удивительней, что не только читатели, но и многие, так сказать, «собратья по перу», «работники одного цеха» мало или совсем не знают творчества Константина Воробьева. Однако не было еще случая, чтоб, отрекомендовав кому-то книги моего, ныне уже покойного, товарища и собрата по войне и работе, я услышал бы: «не понравилось», «не показалось». Наоборот: всегда письменно или устно благодарили меня читатели за то, что открыл «замечательного художника, к стыду моему, как-то пропущенного…»
Печататься Константин Воробьев начал в середине пятидесятых годов, сперва в провинции, затем в Москве, и не где-нибудь, а в «Новом мире», где появиться в ту пору мог писатель не просто сложившийся, но и владеющий «крепким пером».
Он долго и трудно шел в литературу, его рукописи громили московские рецензенты в журналах и издательствах, громили беспощадно, изничтожающе, я потом узнал их, этих «закрытых» рецензентов, — громили они и меня, и в конце концов убедился, что это в большинстве своем несостоявшиеся писатели- теоретики, все и вся знающие про литературу, но не имеющие писательского дара.
Чтобы существовать самим в литературе, кормиться — им надо было оборонять себя и свое утепленное место и в первую очередь обороняться от периферийной «орды», от этих неуклюжих, порой угловатых и малограмотных, но самостоятельных и упорных, жизнь повидавших мужиков. Имеющие за плечами институтское или университетское образование, они какое-то время успешно справлялись с нашим братом, сдерживали на «запасных позициях», но когда их «скрытая оборона» была прорвана, они взялись трепать нас печатно, и доставалось нам все больше за «натуралистическое видение жизни», за «искажение положительного образа», за «пацифизм», за «дегероизацию», за «окопную правду», которую один и ныне процветающий писатель назвал «кочкой зрения», хотя сам «воевал», между прочим, в армейской газете и что такое окопы, представлял больше по кино, да и самое войну наблюдал издалека.
В особенности досталось за «окопную правду», за «натуралистическое» изображение войны и за искажение «образа советского воина» писателю Константину Воробьеву.
Но у периферийных писателей той поры, в первую голову у бывших воинов, — доподлинных фронтовиков-окопников — в конце концов образовалось своего рода товарищество, которое, как правило, начиналось с переписки, с заочного знакомства.
И мы прекрасно понимали и были единодушны в том, что когда читателя долго кормят словесной мякиной, пусть она, мякина, и о войне, у него, у читателя, появляется голодная тупость и малокровный шум и звон в голове.
Читая послевоенные книги, смотря некоторые кинофильмы, я не раз и не два ловил себя на том, что был на какой-то другой войне. (К. Воробьев уверял меня в том же.) Да и в самом деле: как иначе-то думать, если вот под песню «Клен зеленый» воюют летчики, даже не воюют, а выступают на войне: «Парни бравые, бравые, бравые!..» И так вот красиво выражаются: «Война дело временное, музыка — вечна!» И-и… взмах руки: «Кле-он кудр-рявый!..» — летят вверх эшелоны, цистерны, — «р-рас-кудр-рявый!» — и лупит в хвост удирающему фрицу краснозвездочный сокол, аж из того сажа и клочья летят! Еще раз: — «Раскудр- рявый!..» — и в землю врезается бомбовоз, разбегаются ошеломленные враги, все горит, все бежит — и как-то в кинотеатре я тоже заподпрыгивал на сиденье, и в ладоши захлопал вместе с ребятишками школьного возраста — до того мне поглянулась такая разудалая война.
Или вот еще: смертельно раненная девица поет романс: «Ах, не любил он, нет, не любил он…» — и палит из автомата по врагам, палит так много, что уж в рожке немецкого автомата не сорок, а вся тыща патронов должна быть это она, под романс-то, «красивая и молодая» заманивает фашистов в темь леса, на неминучую погибель. А там, на некиношной-то войне, на настоящей, дяди баскетбольного роста, как штангист Алексеев телосложением, раненные в живот (редко кто с этим ранением выживал), криком кричали «маму», и уж срамотища сплошная — доходило до того, что просили, умоляли: «Добейте, братцы!..»
Конечно, при подобном, до конца так и не избытом «творческом климате» и чудесах искусства и литературы писателям вроде Константина Воробьева было тяжело жить и работать.
Повторяю: у даровитого человека судьба была, есть и будет отдельная. У да-ро-ви-то-го! Возьму на себя смелость заявить, что у Константина Воробьева не только жизнь, но и творческая судьба была не просто отдельной, но исключительной!
Примерно к середине шестидесятых годов творческое братство писателей-фронтовиков, быть может, и неширокое, но стойкое, приобрело уже заметные очертания. Бывшие истинные вояки, пришедшие в литературу почти все одинаково трудно, прорвали сопротивление окопавшегося в лакировочной литературе «противника». Об этом непростом и нелегком становлении тогдашней молодой литературы даже нынешняя, вроде бы все знающая критика помалкивает, а стоило бы ей вместо того, чтобы перемалывать молотое, хвалить хвалимое, поинтересоваться архивами хотя бы того же Константина Воробьева и почитать ответы из столичных изданий — удивительные бы документы они для себя открыли!
Но чем периферийщиков больше игнорировали, оттирали и унижали, тем они жадней и привязчивой следили друг за другом и, прежде чем пожать руку собрата по войне, зачастую уже досконально знали его творчество, вступали в переписку, поддерживали, как могли, иногда и печатно. Но и требовали друг от друга будь здоров, ибо хорошо знали: чтоб нам утвердиться и устоять в литературе, нужно работать в десять, в сто раз больше тех, кто учился, самоусовершенствовался, наполнял свой культурный уровень в ту пору, когда мы дрогли в военных окопах, потом боролись с разрухой и нуждой.
Для меня был и остался до сих пор главным судьей в литературе мой лучший друг Евгений Носов, с которым мы познакомились и сошлись в Москве на Высших литературных курсах. Если мой рассказ или повесть «показались» Носову, он признал и принял новую вещь — можешь тогда смело тащить ее в любой журнал, в любое издательство. Нежный, внимательный, добрый человек, он становится совершенно беспощадным, когда дело доходит до творчества, и требует с тебя так же, как и с себя, ибо по себе знает: чтобы выбиться в люди нам, много недобравшим в образовании, надо работать. Нам надо писать и отделывать свои произведения так, чтобы никаких там «прений» не было насчет «качества продукции», чтобы редакторы и другие деятели литературы морщились, называли нас «густопсовыми реалистами», но отправляли бы рукопись в набор, потому что деваться-то некуда. Не надо забывать и такой фактор: в пору нашего становления как литераторов умами вовсю властвовала так называемая «исповедальная» литература, против которой я лично ничего не имею — она хотя бы уже тем полезна, что вызвала ответную