пользовался свободой передвижения по лагерю, не подвергался коллективным наказаниям, не носил номера.
— Понимаю. За это он, вероятно, обязан был оказывать какие-то особые услуги? Тем, кто предоставлял ему привилегии?
Она не ответила.
— Я думаю, — повторил Вальтер настойчиво, — что эти привилегии не давались даром? Только за красивые глаза?
Она по-прежнему молчала.
— Что был обязан делать такой заключенный, Анни?
— Прошу тебя, не называй меня так! — крикнула она.
— Ответь на мой вопрос!
— Хорошо работать и сохранять лояльность по отношению к лагерным властям.
— Д-да… — протянул он. — Д-да… Звучит совсем невинно. Если… если соответствует действительности… Итак, ты хотела превратить ее в «проминента».
— Я хотела ее спасти. Мне нужен был предлог, чтобы вытащить ее оттуда. Из' этой мертвецкой.
Вальтер молчал, и она заговорила снова:
— Я пошла в больницу, не думая о том, что могу сама заразиться тифом. Это было впервые… В первый раз я вошла на территорию больницы. — Лицо ее исказилось. — Горы трупов у каждого барака. Голые женские тела. Торчащие ключицы и лобковые кости. У каждого барака — гора. До самой крыши. Я шла, глядя под ноги. Лишь бы не видеть всего этого. Шла посредине дороги… Но к бараку, где лежала Марта… мне пришлось подойти вплотную. И тогда… я услышала. Услышала это. Как писк цыплят. Радостный, прожорливый… Мне пришлось, — она дотронулась до горла и громко глотнула воздуха, — пришлось посмотреть. Крысы… — Голос у нее охрип. — Слушай, Вальтер, слушай… Огромные, как кролики… с блестящей шерстью. Они… они пожирали их! Целые полчища. Они рыскали между телами… И издавали эти звуки. Это… радостное визжание, это…
Он сидел неподвижно, затем поднял голову. Увидел лицо Лизы, искаженное гримасой, ее безумные глаза. «Она это видит. Она до сих пор видит все это», — подумал он. Ему стало жаль ее, и вместе с тем он был чуть ли не благодарен ей за то, что она все еще видела это, что у нее была совесть, живая совесть. И тогда и. сейчас. «Мы не подаем руки бывшим эсэсовцам», — Вальтер вспомнил свой разговор с Бредли и в ужасе схватился за голову. От Лизы не ускользнул этот жест. И она снова заговорила, лихорадочно, как бы желая опередить его мысли:
— От старосты барака я узнала, что у Марты всего лишь воспаление легких. Я вошла внутрь. Опять трупы, но еще живые. Они сидели, прильнув к печке, которая тянулась вдоль всего барака. Заметив меня, начали прятаться. От них шел смрад… Меня душила тошнота. Староста показала мне Марту. Она не заметила, как я вошла. Лежала спиной ко мне. Я подошла к ее койке неожиданно. Она рванулась, словно пытаясь вскочить. В глазах у нее было отчаяние. Я не стала с ней разговаривать. Она, видимо, была в бреду. Я не была уверена, поняла ли она мои слова о том, что завтра ее переведут в общий барак и будут лечить.
Назавтра она была уже в бараке. Врач навещал ее каждый день. Я добыла в больнице для эсэсовцев бесценные тогда сульфамиды и витамины. И, можно сказать, спасла ей жизнь вторично.
Лиза прервала свой рассказ и долго молчала, словно ей больше нечего было сказать. Но Вальтер не поднимал головы. Он ждал. И она продолжала:
— Вскоре мое расположение к ней подверглось новому испытанию. На этот раз опасному для меня. Я могла сильно пострадать или… даже совсем погибнуть. Марту арестовали и посадили в бункер. Так называли лагерный карцер. Это равнялось почти смертному приговору. Оттуда мало кто выходил. Особенно когда арест производился по указанию политического отдела. А с Мартой было именно так. Я… я не находила себе места. Она обвинялась не в нарушении лагерных порядков. В такие дела гестапо не вмешивалось. Значит… она либо впуталась в какую-нибудь политическую авантюру — в лагере действовали подпольные организации, — либо прибыла сюда уже с приговором. Первому я не верила. Я слишком внимательно наблюдала за ней, чтобы это было возможно… А приговор… Чем она могла его заслужить? Она попала в Освенцим восемнадцати лет. Какое преступление могла совершить восемнадцатилетняя девушка? Какой вред причинить Германскому государству? Уже одно то, что я задавала себе эти вопросы, было опасно, означало душевный кризис. Я это знала. Я ясно сознавала это и… боялась. Но не могла перестать думать об этом. Мои сведения о концентрационных лагерях, теория о необходимости существования исправительных учреждений для врагов национал-социализма, с которой, приехав сюда, я была полностью согласна, пришла в столкновение с тем, что я увидела здесь. Должно быть, только я одна думала о перевоспитании, что же касается всех остальных… Значит, или Освенцим был, как меня предупреждали перед отъездом, уродливым порождением, которое необходимо оздоровить, изменить по образцу старых, хороших лагерей, или… или он был следующим звеном в цепи развития этой теории, и тогда… Думать об этом было опасно. И нелогично. Ведь если ты признаешь, что истребление миллионов жизней ради того, чтобы очистить место грядущим поколениям, историческая необходимость, то как ты можешь восставать против убийства отдельного человека?
Я не могла с этим справиться. Я чувствовала, как с каждым днем увязаю все больше и больше. По ночам мне снилась Марта. Она тянула меня к себе, в свою камеру, и захлопывала дверь. Я просыпалась с криком, в холодном поту. Это был кризис. Я сознавала это. И знала, что и другие переживают то Же самое. Ведь это неправда, Вальтер, что все, абсолютно все эсэсовцы находили в убийстве радость, наслаждение, порою даже… сладострастие. Многие… впрочем, что говорить… слишком укоренилось традиционное представление. Если б у меня было больше уверенности в себе, если бы я так не боялась самой себя, я пошла бы со своими сомнениями к коменданту лагеря Гёссу… Но я слишком боялась. Недостаточно доверяла себе.
Только когда срок моей стажировки в Освенциме подходил к концу, я к нему обратилась. Но не для беседы. Я хотела получить пропуск в барак номер одиннадцать, в тот самый… бункер. Я хотела повидать Марту. У меня вдруг возникло ощущение, что мне необходимо увидеться с ней перед отъездом. Именно там. Что я должна ей что-то сказать. А в сущности, я ждала, что она мне скажет. Скажет нечто такое, что позволит мне уехать с чувством… такое, что позволит мне как-то завершить наши с ней отношения, оправдает мою слабость, недостойную эсэсовского мундира. Но меня сопровождал Грабнер, начальник политического отдела. Он показал мне все. И бункер, и стоячие камеры… Показал мне даже камеру, где стояли голые мужчины. Я попятилась. Но заметила, что руки у них были связаны сзади… колючей проволокой. Добравшись наконец до камеры Марты, я не могла произнести ни звука. Я не знаю даже, видела ли она меня. Она смотрела на нас, но смотрела так же, как тогда, когда я ее отбирала в свою команду. Она даже не шелохнулась, когда Грабнер сказал: «Вот еще один враг немецкой нации. Она разделит участь всех врагов». В этот миг прозвучали выстрелы. Несколько выстрелов, один за другим. Я не хотела знать, но знала. Казнь. У черной стены. Знакомой мне до сих пор только понаслышке. Грабнер захлопнул дверь, и мы с Мартой не обменялись ни единым словом. И все же… Я сделала одну вещь, которая… если б Грабнер заметил, погубила бы меня. Я уже раньше обратила внимание на охранника с красным треугольником и буквой «П». Поляк. Я воспользовалась моментом, когда моего провожатого позвали к телефону, и, протянув охраннику свой завтрак, сказала: «Передайте это в камеру номер пятнадцать». Он взглянул на меня. Но как! В этом взгляде было все. Насмешка, презрение… Только не то, чего такой жест заслуживал. Их благодарность нам не удавалось завоевать… ничем… Когда я выходила, асфальт двора поливали из шланга.
Она снова замолчала, казалось, у нее перехватило дыхание. Вальтер подождал минуту-другую и спросил:
— А она? Что с ней?..
Лиза хотела ответить, но разрыдалась. Слез у нее не было. Глаза оставались сухими, только плечи вздрагивали.
— Я не могу… я не в состоянии говорить об этом.
Вы читаете Пассажирка