— Чаю, чаю! Кому чаю? — кричат в коридоре в дальнем углу, и я прихожу в себя. В мое купе заходит проводница. Опять вижу ее зубы, глаза, круглый излом бровей. Она на всякий случай смеется:
— Чаю не желает деревня?
— А я не из деревни, — сам тоже смеюсь, стараясь угодить ей в тон. Но лицо у ней уже серьезное, деловое.
— Ну ладно, ладно. Выдают фасончики. В городе ваш брат побойчей. — И опять смеется, но уже как-то лениво, устало. Уходит от меня нехотя, на прощанье показала свои белые зубы, и вот уж в соседнем купе звенит ее голос и смех, и я тоскливо, по-волчьи мечтаю о такой жизни, когда круглые сутки — свобода, покой и смех.
Потом пил чай, оставленный проводницей, ел сухую запекшуюся колбасу. И опять к окну припадал, стремясь успокоиться, оправдаться, но за поездом с тихим вздрагиваньем, с печалью гнались ее, тоже тихие, отчаявшиеся глаза. И чтоб спастись, уберечься от них, опять залез на полку и старался заснуть. И дремалось, и чудилось, все чудилось, как они проходят передо мной, то один за другим, то сразу все, и вот уж Нюра и бабушка, и мать с Колькой Симахиным и Ваня, высокий, весь в пламени, закружились во мне, наступили на голову, а сверху стоял ее голос, и не избавиться: «А сколько могил безвестных! Ох, много, не считано... Ох, слово даю, товарищи дорогие». — И опять ее глаза с тихой долгой тоской. Ну что им нужно от меня? Как убежать от них, как спастись? Но они все равно настигают, и опять она говорит уж в который раз:
— Не считано — не измеряно, А родители по детям плачут, жены — по мужьям. Дали бы опись портретную, кто лежит там. А то забудем их, пропадем в заботушках...
9
Мы долго молчали после Нюриных слов. Нюра спокойно помешивала ложечкой давно холодный чай. Попробовала его губами и залпом выпила, как квас, и чашечку опрокинула.
— Полагаю, что врачи с этим не справятся. Умишка пока маловато.
— Ты что их не любишь? — не утерпел я, спросил, — и сразу нахмурила болезненно лобик, и платок опять полез на затылок.
— Ногу у них лечила, залечила. И к вам по той причине не ехала. А от врачей стало хуже.
— Не может быть, — не соглашается мать. Но Нюра точно не слышит:
— Мокнет ноженька и только. Вначале говорили — грибок, а потом уж и вырос гриб. Совсем обезножела. Как ступлю — враз в пятку кинется, из ума выбрасывало. Лет десять такая история, на инвалидность поставили, а че делать — поставили. Нянька твоя уж инвалид, Васяня, а у тебя все детей нет. Хоть бы Ванечку понянчить, посикушки позамывать, — говорит мечтательно, но мать прерывает:
— Какого Ванечку?
— Твоего внучка бы Ваней назвали, али не согласна? А согласна — дак пиши заявленье. А Васяня заверит. — Она хочет улыбнуться, губы растягиваются, но застывают на полдороге, и вот уж говорит тихо: — Я и умру с этим именем.
И снова завязывает потуже платок с непонятной решимостью. Голова смотрит поверх нас задумчиво, и губы опять стронулись с места, посмеиваются:
— Потом нашла меня старушка. И подступила: «Вижу, маешься, высохла вся, просохла, а все это ни к чему. Мне ни рублевки не надо, а только распишись вон в этой бумажке — и вылечу я тебя, подниму на ноги. Опять будешь складна да шикова». Я и расписалась, взвалила грех, А старушка говорит: «Попарь отрубей да к ночи прикладывай туда, где зудится. А как положишь — сразу усни. А утром промой то место березовой водой от пареных почек». И ведь прошло, товарищи дорогие, — сияет Нюра и вытирает рукавом пот со лба. — Вот и к вам приехала...
— А что в бумажке? — пытает мать.
— Старушонка была в годах, но ядрена еще. Можно и замуж, случалось. Ну вот... — задумывается Нюра.
— Ну и что? — говорит мать.
— А то, что ей стажу не хватало, захотела пенсию — выложь да положь. В бумажке-то было подтверждение, что она нянчилась с моим сыном три года. У ней имя его стояло, год рожденья, все метрики налицо. И фамилию мою надписали. В общем, сочинили сына, слава богу. Забавно, не забавно, а сочинили, а того и в уме не было, вот как старушка обделала. Не смешно, да схохочешь. Сама-то она из других мест, попробуй проверь. Теперь ведь нянькам государство сказало как: «Нянчитесь, старушки, горшочки таскайте — и это вам будет стаж».
— Значит, обманула государство? — говорит задумчиво мать.
— Обманула, обманула, тут и дурак обманет, — неожиданно веселеет Нюра. — А мне, Тимофеевна, не отказать человеку. Денег попросит — бери. Шаль попросит — сниму. А если с лаской подъедут — тут уж всю меня раздевай да связывай... Однако, Тимофеевна, хватит чаевничать. Животину мою хоть подвязывай.
Уже темнеет. Стало прохладно, из створки заходит сырость, точно клонит к дождю. Бабушка проснулась и выползает к нам. Увидев Нюру, кланяется ей одной, и глаза посветлели:
— Здравствуйте, гостеньки удалы!
— Как спала, баушка? Че во сне слыхала? — довольно посмеивается Нюра и вытягивает вперед лобик, устраивается слушать.
— А ходила по лесу, да в каком-то ельничке опнулась — и не пойму, куды дале. А потом Авдотью вижу, телушку нашу пестру искали. Кругом выбегали, а потом — в лог. Гляжу: телушка из лога вылазит в другу сторону, и я за ней покарабкалась. А сама падаю, падаю, да все на коленки — синевицы пошли. А пестринька-то уж бежит по-за лог.
— К худу это, баушка, — убежденно говорит Нюра, — кого-то ты не достигнешь, потеряшь. Вот я как деньги рассыплю или мелочь во сне собираю — так все реву на другой день. А как ноге полегчать — долго смотрелась в зеркало: к перемене судьбы. Верно, верно, Кто не верит, а я верю: дак ведь сходится — ни разу не подвело. За один сон двух ворожеек не дам. И все ведь сходится — прямо надо же! А как комнату получить — то живых щук чистила. Чищу, чищу, а они трепещутся, все руки изъели. А пошла утром — сразу комната. Потому, баушка, что рыба живая к счастью, аха. Запоминай, пока жива Нюрка Репина.
Бабушка смотрит внимательно, настороженно, решает про себя — не смеются ли? Но мы серьезны, а Нюра и подавно, но голос торопится, и слова налетают друг на друга.
— А как в первый раз к вам собраться — всю ночь кровать продавала и никто не купил. К болезни это, а быват — к дороге. А теперь, как поехать, так сказать, решиться, так печь всю ночь досажала. Стою будто на коленках и полешки в печку спускаю, спускаю потихоньку, а печь-то подо мной, внизу будто бы. Так не быват, а во сне быват. Ну вот, баушка, печка к печали. Печаль мне кака-то у вас предстоит.
— Ты, Нюра, все знашь, а я чуркой изжила, век проводила, — обижается на себя бабушка и уходит, постанывая, в избу, а оттуда в ограду. Мать принимается за посуду. Нюра садится на диван и дремлет. Возле нее ходит кошка медленной томливой походкой. У Нюры открывается один глаз и смотрит на кошку, Потом и другой глаз оживает, и лицо веселеет. Я внимательно смотрю на нее, Нюра тоже на меня смотрит и вдруг говорит задумчиво, и я вначале не понимаю ничего, только слышу ее голос;
— Умели бы коты разговаривать. Что-то они думают же о нас. То ли хорошо, то ли худо, то ли никак. — И опять Нюра зевает, и глаза закрываются, и от носа на губы у ней садится длинная тень, и нос кажется совсем большим и понурым. Потом опять оживает: — Поспи, поспи, котик. Уснешь — человеком станешь.
Мать смеется, и я тоже. Но смеемся мы тихо, как заговорщики, будто бы не над Нюрой, и она спокойна и опять изучает кошку. А на улице давно нет солнца, надвигается ночь. Уже не слышно коров, всех спрятали по пригонам, уже давно со стороны клуба несется музыка и грохочет радиола, и чей-то заполошный голос орет и воет под джаз, а под ним смех, крики и долгий разбойничий свист. Совсем темно, включаем свет, и сразу заходит к нам бабушка, опять смотрит на Нюру, и в глазах — интерес:
— Здравствуйте, гостеньки удалы!