других сердило. Бессмысленная работа хуже безделья. Бронзу оттирали тряпками и салом, пока львы и орлы не начинали сверкать, как на старинных монетах.
На одной доске раскаленным гвоздем процарапали странную надпись: «Про женщин говорить воспрещается». Доска почти истлела, высохла от солнца и соли, осыпалась пеплом. Когда же написали эти слова? По слухам, кто-то воплотил свою волю в буквах очень давно, на пиратском корабле, который плавал по всему свету. В лучшие времена здесь, в замке, карали смертью за нарушение этой заповеди. Когда же солдаты сменились тюремщиками, не только говорить, но и думать о женщинах стало просто невыносимо, словно ворон тебе глаза выклевывал. Доска висела в одном из самых дальних уголков, где пахло мочой.
– Счастье твое, кум, что ты тут не жил, когда за эту надпись строго спрашивали.
– А что бы мне сделали? – любопытствовал Гойо Йик.
– Да ничего: камушек на шею, и в воду.
– Я вот что скажу, кум…
– Говори, кум, только не про женщин…
– Если кто мать вспоминал, ему ничего не бывало, это и у них разрешалось – мать превыше всего.
– Нет, кум, бывало, потому и матерь божью запрещалось поминать. Ловко это они, мудро… Про матушку свою поговоришь – и вконец ослабнешь. Опасно вспоминать о счастливых днях. Был ты солдат, стал младенец…
Навстречу им вышел тюремщик, похожий лицом на погнутый ключ. Он указал рукой на чистое небо и на душную бескрайнюю синеву океана.
– Небо ясное, может, другой остров увидим. Он большой. Игропа называется.
Кумовья и тюремщик взобрались на башню и увидели черную точку на морской глади. Это возвращался из замка на землю сеньор Ничо Акино. Лодочник и бывший письмоноша перебрасывались словечком-другим. Звали лодочника Хулиансито Кой, но сам он выговаривал «Хулиансико». Ходил он голым, в одной набедренной повязке. Знал он много и мало, читал еле-еле, лодкой правил на славу. Об этом и говорил ему Ничо Акино, а он скалил рыбьи зубы, греб и приговаривал: «Акулы тут, а там, на земле, – ящерицы. Мы для них – еда, так и норовят сожрать». Они взобрались по лесенке на пристань, где стояла малая таможня, и каждый направился к себе, сеньор Ничо – с пакетами, корзинами и пустыми ящиками, Хулиансито – с веслом на плече. Теперь им не было дела друг до друга.
– Эй, кум, вон остров Игропа… – сказал Револорио, подталкивая локтем Гойо Йика.
– И верно, кум! Как ты только увидел?…
Подслеповатый и усатый тюремщик сощурился, вглядываясь в даль, не увидел ничего, спустился вниз и поведал, что, если то была не Куба, они хорошо видели самый остров Игропу.
Гойо Йику (и куму, конечно!) оставалось досидеть пять месяцев, когда, плетя на заказ шляпу, он ясно услышал, как у ворот выкликают его имя. Привезли новую партию, узники сходили по трапу с паровой лодки под охраной солдат со знаменем и трубами, а начальник тюрьмы принимал их, вызывая каждого по списку.
– Гойо Йик, – пропел начальник тюрьмы.
Кум Двуутробец положил шляпу и пошел посмотреть, не родич ли какой прибыл. Как-никак, и фамилия, та же, и самое имя…
Гойо Йиком звался высокий черный паренек с живым лицом, ясным взором и важной повадкой.
Двуутробец спросил его:
– Ты Гойо Йик? А паренек ответил:
– Да. Вам что-нибудь нужно?
– Нет, я так. Услышал имя и фамилию, пошел поглядеть. Не устали с дороги? Вас как, пешком вели? И нас пешком. Ничего, тут отдохнете, будто покойнички на кладбище.
Как только Двуутробец увидел новенького, он понял, кто это. Глаза его налились слезами, горло сдавило, он качал и качал седой головой, стоя рядом с парнем. Горечь поднялась из самой утробы, но была в ней и сладкая капля надежды: сын скажет ему, где Мария Текун.
Он пошел рассказать все это куму Паскуалю и попросил его помолиться Двенадцати Эммануилам. Молитву эту мало кто знал, а укрепляет она и вразумляет на диво, только ты обратишься к первому Эммануилу, святому Харлампию.
Кум Паскуаль сказал Гойо Йику, что Гойо Йик Двуутробец – его отец. Еще там, у ворот, пареньку показалось, что среди чужого, враждебного мира он увидел что-то свое, но не мог понять, в чем тут дело. Теперь же, когда понял, он лег с ним рядом спать, и спал как следует, первую ночь спал хорошо под защитой родного отца. Он сам не заметил, как перестал бояться, и мирно смежил веки.
Зато Двуутробец, спрашивая о матери, боялся сильно – ему было страшно, что все его мысли о ней лопнут как воздушный шарик. Сын ответил ему, что сперва она увела их в горы, полагая, что отец будет искать их на побережье.
– В горы… – сказал Двуутробец. – А куда это?…
– Туда, повыше. Мы там жили шесть лет. Матушка работала в большой усадьбе. Ей дали домик, и выросли мы в тех краях.
– Отца другого завели?…
– Да нет, куда там! И нас много, и матушка наша очень страшная.
«Страшная», – повторил про себя Двуутробец Гойо Йик и чуть не сказал: «Как же это? Она была красивая!», но вспомнил, что никогда не видел ее, просто все говорили, что она красива.
– Потом мы вернулись в Писигуилито, отца искали, значит вас, и не нашли. Мы думали, вы ушли, а то и