— Писать родне?
— Сам мозгуй, кому адресовать…
— У меня руки еле шевелятся… Дайте ручку и бумагу…
— На, бери!
Колыма открыл свою папку. Спуститься на пол я был не в состоянии, поэтому пришлось упасть на него с диким стоном.
— Какая у вас партия? За кого голосовать? Что писать?
Видимо, я стал сбиваться, не понимая толком, что от меня требуется. А под конец вообще замолчал и в испуге закрыл глаза.
— Пятьдесят седьмой! Эй! Пиши! Эта партия, Эта! Открывай глаза, ублюдок! Пиши!
Напрягая последние силы, я начал выводить каракули: «Дорогие мои! Если вы хотите меня еще раз в жизни увидеть, если желаете мне здоровья, если в вашей душе сохранилась хоть малейшая жалость ко мне, прошу вас: отдайте голоса за Эту партию. Упросите соседей, моих учителей, одноклассников, армейских друзей, спартаковских болельщиков, с кем я каждую игру болел в “Лужниках”, всю родню — мне нужно семьдесят голосов! Эта партия спасет меня. Ваш Петр Парфенчиков». Колыма, наблюдавший за моим письмом, отобрал его у меня, прочел и грозно выкрикнул:
— У тебя ресурс спартаковских болельщиков? Прекрасно! Зачеркни слово семьдесят, поставь сто сорок. Да добавь, что нужны гарантии, списочный протокол голосовавших. Мы проверим… О каждом будем знать все…
После того как я сделал то, что он требовал, Колыма схватил бумажонку и запер карцер. Мой взгляд застыл на потолке. Зачем мне такая жизнь? Почему я не послал его к черту? Я ведь одной ногой в могиле, что мне терять или приобретать?
Я стукнулся лбом и очнулся. Заскрежетали тормоза. Казалось, поезд не шел, а скользил по рельсам. Визг металла окончательно привел меня в сознание. Что за чушь пришла мне в голову? Но тут же я вспомнил, что, когда начинается абстинентный синдром и реальность перестает быть маковой, в голову лезут сцены жуткого насилия. Объяснение эффекту я не находил, а пожал плечами и стал прислушиваться к своему состоянию. Ломало суставы, гусиная кожа покрывала то затылок, то спину. Потек нос, повлажнели носки. Комок слизи застрял в горле и не проглатывался, вызывая боль, как при лакунарной ангине. Ладони вспотели, пульс участился, стал совсем мелким, слабо ощутимым.
На долю секунды я подумал, а не вызвать ли в себе настоящую ломку, чтобы усугубить наваждение с безобразным насилием. Действительно, почему бы не продолжить издевательства над самим собой? Для разнообразия? Но я как раз и перешел на маковое восприятие мира, чтобы не сталкиваться с реальностью. «Нет, нет! Еще раз нет!» — бросил я самому себе.
Тут же, отгоняя вздорную мысль, потянулся за спасительным пакетом и быстро прожевал три ложки молотых головок, запивая холодным чаем. Печенья не осталось, а хорошо бы вдогонку опию подбросить материал, убыстряющий его раскрытие. Я жалобно скривил физиономию, сознавая, что почти всегда забываю подкупать закусочку, даже самую незначительную, бананчик или пряник. И, понимая, что причиной забывчивости является страсть к
Я еще много наговорил комплиментов знаменитому растению, но прошло уже минут сорок, а то и больше, как я, закутавшись в постельное белье, ожидал раскрытия последнего букета. Да, он вбросил в меня тепло, но слабенькое, его хватило лишь на чуть-чуть, чтобы снять кумар, предломотушное состояние. А мне хотелось лицезреть мир, накаленный турбулентными страстями. Именно для этого и нужен был мне волшебный цветок мака. Я проглотил еще три ложки и затих…
— Собрались? — спросил я секретаря.
— Четыреста двадцать три в зале, тридцать девять на дежурстве, двадцать шесть в отпуске, девять на больничном. Так что все ждут вас.
— Еще бы не прийти, если я, начальник, дал распоряжение собраться всем в одиннадцать часов, — хмыкнул я. — В первый раз встречаюсь с персоналом в актовом зале. Передайте, чтобы, когда я войду в помещение, все встали. Такое правило должно действовать и впредь. Надеюсь, зал проветрен? А то наши служащие смазывают обувь самым дешевым кремом. Проверьте воздух и срочно доложите. Я категорически не терплю смрад. Понятно? Кстати, в моей приемной, где и ваше рабочее место, нередко чувствуются посторонние запахи.
У мусульман есть хорошая традиция — перед входом в дом или мечеть они у порога оставляют обувь. Если еще раз почувствую в приемной скверный душок, буду вынужден сделать официальное распоряжение: перед входом в приемную обязательно скидывать обувь. Да, еще! Я заметил, что у некоторых офицеров и прапорщиков не по уставу высоко подбитый каблук. Для чего это делается? Чтобы утереть мне нос своим ростом? Я не желаю, чтобы каждый подчиненный указывал на мой физический недостаток. Да, я мал ростом, но голова у меня светлая и в прямом, и в переносном смысле. А какая она у моего личного состава? Пока сомневаюсь, что она может вызвать удовлетворение. Кстати, проверьте, сбит ли для меня подиум. Еще вчера давал такое распоряжение. Я хочу стоять выше всех. Вам понятно? Идите! Жду с докладом!
«Если Эта партия победит на выборах, а я в этом не сомневаюсь и сделаю для этого все, то можно ждать значительного повышения, — вольготно расположившись в кресле, размечтался я. — У меня тысяча триста сорок три заключенных и четыреста девяносто семь человек личного состава плюс шестьдесят один вольнонаемный — итого тысяча девятьсот один подданный. Если я соберу пятьдесят тысяч голосов, то меня продвинут в окружное управление, если сто тысяч — возьмут в Москву начальником отдела. Но если я дам триста, а то и четыреста тысяч голосов — можно рассчитывать на очень высокие должности. Например, на кресло замначальника департамента исправительных учреждений Минюста. Вот мои три планки. Достижение первой даст мне троечку и довольно слабое утешение. Выполнение программы номер два вызовет уверенность хорошиста. Тут придется пожать плечами и помечтать о новой дате избирательной кампании или о досрочном переносе выборов. Если же преодолею третью планку… Великолепно! Я бы даже выкрикнул свое любимое апофеозное словечко: “Валькалепио! Валькалепио!” — и стал бы укладывать чемоданы. Начальник Разуевского централа в тридцать лет — вроде совсем неплохо. Но у меня большие амбиции. Я мечтаю о федеральных высотах. У другого голова закружится от лишней звездочки, а у меня она кружится от жажды абсолютной власти. Болит, горит, требует все выше и выше. Это же так захватывает, когда тебя обожествляют, кланяются в ноги, ловят твои слова, создают культ самого-самого во всех делах, во всех вопросах, на всех языках, в самых разных слоях общества. Боятся смотреть в глаза, а если приходится, то, при моем небольшом росте, умудряются потупить взгляд, взирая снизу вверх. Валькалепио! Валькалепио! А как же иначе! Докладывают: конференц-зал готов мне внимать. Воздух чист, как в березовой роще. Тишина, как в Георгиевском зале во время высших торжеств. Я иду. Нет, неторопливо чеканю шаги. Надеюсь, что их звуки проходят через души и сердца подчиненных. Что я скажу? Каким тоном? Кого уволю в засилье сплошной безработицы? Кого подниму на новый пьедестал в регионе, откуда каждый мечтает хоть куда-нибудь смыться? Кто останется без краюхи хлеба, а кому достанется новый кусок пирога? Кто застрянет в таежных снегах, а кто пересядет в легковушку и покатит по мостовым областных центров? Это только я скажу! Лишь из уст Петра Петровича Парфенчикова можно будет услышать торжественный марш, ведущий к успеху, или траурную мелодию, означающую фиаско в карьере. Такие минуты власти самым необыкновенным образом будоражат мое сознание. У кого не происходит такого возвеличивания собственного духа, тот слабоумный и никчемный тип, тому место на нарах моей тюрьмы. И даже не в камере, а в темном карцере.
Наконец я вошел в зал и, не поднимая головы, взошел на подиум. В висках гулко отсчиталось: три ступеньки, каждая по пятнадцать сантиметров. Это 45, плюс мои — 162. Значит, я выше всех. Только после этих успокоительных подсчетов я оглядел присутствующих. Они не просто стояли, как стоят после команды “Смирно!” Они стояли навытяжку, будто существовала еще другая команда: “Кто получит замечание по выправке, тому голова с плеч! Немедленно!” Я не спеша, осмотрел зал. В лицах подчиненных прочел беспредельную преданность и услужливость. Казалось, их взгляды застыли на одной точке, и этой магической по единству реакцией была готовность к беспрекословному подчинению. Такой безусловный