калмычка на глазах у четырехлетнего сына бросилась вниз? От несчастной любви? От разочарования ли в деле строительства коммунизма? Или тоже кто-то помог?
А Елена Францевна? Здоровая и веселая, хоть и не молодая, но вполне бодрая величественная дама, утром пославшая меня за угощением, «чтобы устроить Ильзушке в рождение пир», – и задыхающаяся старуха с выпученными глазами несколькими часами позднее. Сама ли умерла бывшая хозяйка особняка, или в нашем доме происходят какие-то жуткие убийства? И подозревают в этом меня? Но почему меня? Мне зачем соседей убивать, если это убийства?
А может, вспомнили, что месяц назад в Крапивенском я была свидетельницей смерти той женщины, что была любовницей моего… моего любовника.
Боже! А если…
Нет, не может быть!
Но если…
Если это Он… Если это все Он… И подстроил, чтобы меня арестовали, чтобы забрать себе бесценную камею? Если лишь ради этого ко мне пришел и в постель со мной ложился? А потом шел и ложился в постель с женой…
О боже! Нет, нет… Еще раз нет…
Грузовик выехал на Большую Дмитровку, потом на Малую, пробуксовывая на выпавшем за день и плохо убранном снеге. Дворники явно отказывались не принимать Новый год за праздник и улицы не почистили, так что редкие автобусы, грузовики и обгоняющий нас «фордик» такси ехали медленнее, чем летящие по снежку возки.
На углу стояла пирожечница с лотком, от которого шел пар. Запах пирожков с ливером просачивался даже в этот выстуженный воронок, а я со вчерашнего дня ничего не ела. Кроме шампанского с пеплом сгоревшего желания и спирта с кусочком сала, если подземельное приключение мне не приснилось, в животе моем не было ничего.
С Новослободской воронок свернул налево, подъехал к Бутырке. Скрежет железных ворот – как какофония для музыканта-виртуоза. Ничего сверхъестественного, а для воспаленного сознания, отказывающегося принимать все происходящее за действительность, – пытка. Или снова сон. Страшный сон. Снился же мне атаман подземелья, рисующий на прокопченных и заплесневелых стенах подземного царства лучше, чем гении Монмартра и Монпарнаса.
Был ли подземный художник или снился, я уже и сама не знаю. И откуда валенки на ногах, не знаю. И что со мною теперь происходит, не знаю. Снова сон. Страшный, тяжелый сон. Нужно обязательно досмотреть его до конца, а только потом проснуться. Как бы страшно теперь ни было, нужно обязательно досмотреть до конца! Иначе страшный сон вернется и будет пытать вновь и вновь.
Так было в детстве, когда через год после смерти отца мне стало сниться, что он зовет к себе маму. Каждую ночь во сне моем вторилось одно и то же. Из причудливо закрученной небесной дыры папа спускает руку, и мама тянется к нему, тянется. Становится на цыпочки, стаскивает все еще не сожженные в буржуйке столы и стулья, громоздит их один на другой, как я несколько часов назад громоздила подвальную рухлядь в своем то ли сне, то ли яви.
А папа манит откуда-то с уходящей за горизонт проселочной дороги, похожей на дорогу через поле в старой Тенишевке. Все зовет и хочет увести маму от меня. Поле, мгновение назад почти спелое, ржаное, в миг становится серебряно-серым. Словно предгрозовое небо опустилось на недавно золотившуюся рожь, посреди которой простерлась эта призрачная дорога в никуда.
В конце той дороги отец – то ли призрак, то ли облако. И мама, счастливая, живая, молодая мама бежит к нему, роняя из нелепо болтающегося в руке лукошка только что собранные лесные ягоды.
Мама бежит и давит сыплющиеся ягоды босыми ногами. А я, маленькая, всеми забытая, сажусь посреди проселочной дороги в пыль, которая через несколько мгновений, как только из этого ветряно-серого неба хлынет ливень, превратится в грязь. И сереющими от пыли пальчиками выбираю провалившиеся в эту пыльную перину ягоды ежевики. И не знаю, что с ними делать – раздавить, чтобы почти черный сок брызнул на лицо и на белое утреннее платье, или положить ягоду в рот. Ф го-
ду – Яг ду. Слов дурная игра. На ордере на мой арест я успела заметить эту странную фамилию «зам. председателя ОГПУ Г.Ягода».
Того сна я боялась пуще голода и воров, несколько раз вламывавшихся в нашу квартиру на Почтамтской. Каждый вечер, засыпая, я отчаянно боялась, что в сегодняшнем сне мама добежит, дотянется до горизонта, совьется руками с отцом, и он утащит мамочку к себе, в вечность. А я останусь одна.
Сон этот начался еще в Петербурге и продолжался здесь, в Москве. И каждую ночь за миг до слияния маминых и папиных рук я просыпалась, вскакивала с постели и, отчаянно дрожа, подкрадывалась к узенькой лежанке, на которой еще в бывшей музыкальной комнате, после занятой Клавкой и Кондратом, спала мама. За стуком собственного сердца я не знала, как расслышать, бьется ли сердце мамы. Не ушла ли она к отцу? Жива ли?
Будить маму боялась. Знала, что та до глубокой ночи плела кружево для артели «Расшитая подушка», в которой мамочка подрабатывала рукоделием вместе с двумя княжнами Оболенскими, княжной Христиной Голицыной и графиней Уваровой, а княгиня Анна Сергеевна, матушка Сережи Голицына, сдавала их продукцию в Кустарный музей, что в Леонтьевском переулке. Из музея дивные вышивки и кружева отправлялись в Америку, поставляя молодой Советской республике доллары, а маме доставались пять рублей восемьдесят одна копейка за каждое кружево.
Я знала, что уставшую маму будить нельзя, но вернуться в свою кровать боялась. Боялась, что там, во сне, мама забудет про меня, оставшуюся в пыли, дотянется до отца и от меня уйдет. Лизнув палец, подносила его к маминому лицу – почувствуется ли дыхание? И лишь когда дыхание чувствовалось, я возвращалась в свою успевшую остыть постель. Чтобы успокоиться до следующей ночи, до следующего страшного сна.
Походив пусть недолго на занятия психологического факультета университета, я успела узнать, что страшные сны нужно досмотреть до конца. Выдержать, перетерпеть. И чем страшнее сон, тем лучше. Только так может уйти из тебя загнанный внутрь страх. Но выпустить свой самый главный страх я не успела.
Мамы не стало так быстро, так непостижимо быстро, что я даже не успела понять, что все уже случилось. И что бояться больше нечего. Она ушла, как я и боялась, во сне. Но в ту ночь сон мне не снился. Ни во сне, ни наяву я не пыталась остановить маму. Мама дотянулась до отца. Мой главный страх реализовался, воплотился, поглотил меня.
Кто знает, проживи я тот страх в своих снах до конца, то, может, знала бы, что там дальше. Что там, за самым страшным страхом? И что делать после того, как все случилось? Бежать следом, пытаясь забраться на недоступную небесную кручу к мамочке и отцу? Или оставаться одной. В пыли. Или в мрачном скрежете этих Бутырских ворот.
Меня и приехавших со мной в одном воронке двух старушек (впрочем, может, они и не были старушками, я не успела рассмотреть) провели в какую-то темную комнату. Обыскали, записали. Старушек одну за другой увели раньше. Меня еще через полчаса. Или больше. Чувство времени куда-то пропало. Потом появилась надзирательница, повела в камеру. «53» значилось на ее железной двери.
Два окна с решетками, сквозь которые виден кусок тусклого неба, и больше ничего. Справа и слева вдоль стен нары, на них лохматые бабы в одном нечистом белье. Спертый дух нечистот. Патлатая беззубая старуха махнула рукой на пустое место недалеко от цинкового бака.
– Уголовная? Не уголовная? Сама не знашь? Сидай у параши! И цыц! Старшой не пондравишься, и каюк!
Сон. Страшный, не прекращающийся, который я поклялась себе досмотреть до конца. И досмотрю, хоть желание проснуться беспредельно.
– За что пос дили?
Уголовницы прижимают меня к баку с нечистотами, который здесь называют парашей.
– Че жмесси? Отвечай, кады люди с тобою разговаривают. А то одна тута тоже жалась, все политическую из себе корчила. Видали ее, нам, уголовным, не чета. Докорчилась…
– И что? – невольно спрашиваю о судьбе неизвестной мне «политической».
– А ничё! Накорябала в сортире химским карандашом туфту какую-та. «Ленинцы! В приговорах начинают