миром летал он, пока обратный ход этого качельного маятника не вышвыривал его вверх и он не исчезал в черной бездне неизвестности.
В условности любого театра за пределами сцены, какой бы условной эта сцена ни была, ничего нет. Мира нет. Даже пустоты нет. Для зрителя герой, улетающий за хитрым образом устроенные закулисные пределы, улетает навсегда. В Небо. В Вечность. В Любовь. И зрителю не обязательно догадываться, что играющий этого героя актер летит по точно рассчитанной траектории и приземляется на специально надстроенную на верхнем ярусе и устланную матами площадку.
Потрясенный зритель несколько стынущих минут в абсолютной тишине переваривает свершившееся на его глазах Нечто. И понимает, что не понимает ничего, кроме единственной непреложной истины – тот, кто на этом качающемся помосте на их глазах проживал свою жизнь, теперь улетел из этой жизни в Вечность.
Зритель молчит. Минуту. Другую. Пятую. И лишь когда перехваченное судорогой потрясения горло позволит сглотнуть застрявший комок, зритель виновато оглядится по сторонам – не заметил ли кто его стыдного детского оцепенения. И увидит слева, и справа, и сзади, и в директорской ложе, и на галерке таких же, как он, оглядывающихся. И переживет редкую секунду единения – совершенно чужие люди почувствовали то же, что и я! Нам выдано одно потрясение на всех! Этот улетевший в Вечность актер заставил нас это потрясение пережить и вместе с ним зависнуть над миром. И продержаться там, в Вечности, кто сколько сможет. И только потом снова стать частью зрительного зала, который вот-вот разразится аплодисментами.
Зал взорвется овацией, и только она одна будет испуганно молчать, пытаясь не захлебнуться собственным счастьем, не решаясь даже про себя произнести слово «люблю!».
Ничего не сложилось. Слишком сильным был порыв, что понес их друг к другу и, донеся до точки назначения, не оставил рядом, а по дикой силе инерции протащил дальше.
Пугало все. И раз и навсегда вбитая мамой в детское подсознание честность – изменять нельзя! И страх перед необходимостью что-то в жизни ломать, и дочку без родного отца оставлять. И навязчивые опасения – я с чужим ребенком зачем Андрею нужна!
Да и попробуй измени мужу, не отрываясь от кормежек, клиентов и надомного компьютерного творчества с ребенком на руках. И где изменить? И как? А что если в первый же раз с новым возлюбленным молоко хлынет из грудей, как это порой случалось при беглых постельных утехах с мужем. Муж, он на то и муж, чтобы такое от матери собственного ребенка терпеть, но можно ли позволить себе такое с другим мужчиной?
К тому же наивность ухаживаний Андрея приземляла – приглашает на какие-то почти студенческие ухажерки с паленой водкой и приторными ликерами, от которых тошнит. И это после того, как по долгу службы со своими младореформаторами она обедала то в «Савойе», то в «Аэростаре». Приземляла и житейская неустроенность – что они будут вместе делать?! В актерской общаге щи лаптем хлебать? Ждать декабря – главного месяца Дедов Морозов, чтобы на эту халтуру жить потом целый год?
Ленка растерялась. Мир менялся, стоило Андрею прижать ее к себе. Запах его кожи, его глаза, его полет опьяняли. Все прочее отрезвляло. Она уперлась, не позволяя себе взлететь к нему в ту, иную, качелями взмывающую над миром реальность, и в той, иной реальности жизнь свою жить.
Кто знает, может, Бог миловал бы, и любовь, если это была настоящая, несуррогатная любовь, позволила бы им, ободрав души в кровь, все же пробраться сквозь тысячу пугающих преград. Но случился октябрь. Октябрь 1993-го. И все сломал.
В октябре приключился путч наоборот. Вчерашний демократ Макс, вовремя не уловив перемен в эманациях начальства, упрямо намеревался по-прежнему вершить законотворчество в Верховном Совете. И засел в осажденном Белом доме вместе с упертыми коммунистами и горсткой тех, кому коммунизм был не мил, но было не мило и то, что оказалось на другой стороне, а еще не милее были бэтээры и танки, которыми депутатов пытались выдавить из здания парламента.
Вадим все три недели вынужденно торчал вместе с шефом. Сначала из профессиональной необходимости да из любопытства, а позднее уже из осажденного здания выйти не мог. Все та же знакомая фотографша Женька, пробивавшаяся в Белый дом со своими камерами и выданным в агентстве новшеством – трехкилограммовым мобильным телефоном, несколько раз давала Вадиму позвонить, чтобы дома услышали его голос.
Четвертого октября Женьки в Белом доме не оказалось. По известному Ленке номеру переносного телефона отвечал хорошо поставленный голос переводчицы из американского агентства. Переводчица то и дело прерывала свои ответы восклицаниями «O, My God!», которые вызывали у нее выстрелы и взрывы на той стороне Москвы-реки, хорошо слышные из окна квартирующего в начале Кутузовского проспекта агентства. Ленке оставалось только, схватив на руки ревущую Иннульку, бегать взад-вперед около телевизора, где российский канал в прямом эфире давал картинку CNN – пожар Белого дома.
Когда Белый дом стал уже наполовину черным, она приложила девочку к груди, и обнаружила, что в ней нет молока. Ни капли.
Еще два дня ждали Вадима, не зная, где он, что с ним – жив, убит. Ждали и Макса. Столпившиеся в квартире соседи и родственники кидались к каждому телефонному звонку. Безнадежно влюбленная в Макса соседка выла в голос. Ленка не выла. Но во время одного из звонков из схваченной кем-то жутко фонившей трубки услышала голос Андрея, и подала знак – меня нет. Услышав следующий его вопрос: «А когда будет?» – вдруг сама для себя ответила: «Никогда».
Ни-ког-да.
Пожар Белого дома стал пожаром ее несбыточных надежд.
Вадим и Макс появились на пороге только через трое суток. Окровавленные и избитые. Когда смогли говорить, зашторив окна, отключив телефоны, рассказали, что выбрались из здания не через главный подъезд, откуда «альфовцы» выводили Хасбулатова и Руцкого, а через двор, гараж и странный подземный ход, ведущий куда-то к высотке на площади Восстания. Они почти ушли, но, заметив патруль, решили пересидеть в ближайшем подъезде.
Там их и нашли. Макса узнали и стали бить. Вадима, разумеется, не узнали, но бить тоже стали. В лицо. И в пах. С какой-то неистовой звериной жестокостью, приговаривая: «Вот тебе, падла, законотворчество! Вот тебе Конституционное Законодательство! Ослепнешь, падла! Кровью будешь ссать».
Патрульные эти, не похожие на патруль ни одной известной службы, знали, что говорили. И что делали. Били профессионально и расчетливо. Чудом не вытекший глаз Макса был не виден из-за разбитых бровей, а Вадим еще месяц мочился кровью.
Девочка-соседка уговорила врача из клиники, где проходила ординатуру, лечить пациентов на дому. Молодой, пахнущий мылом хирург увел Ленку в другую комнату и, кивнув в сторону кроватки, где спала Иннулька, проговорил:
– Хорошо хоть ее родить уже успели…
– Ему не говорите, пожалуйста, – пролепетала Ленка. Врач пообещал.
Бросить мужа после всего случившегося она не смогла.
Андрей звонил еще несколько раз за тот октябрь. Прокусывая губы до крови, Ленка боролась с желанием выхватить из рук соседки трубку. К зиме он звонить перестал. Еще полгода снился. Потом, словно в отместку, перестал приходить и во сне. Да она и сама не хотела, чтобы он приходил. Просыпаться после таких снов было слишком больно.
К какому-то подобию сексуальной жизни ничего не подозревающий Вадим смог вернуться месяца через четыре. Но все это было уже не то. То ли травма не могла не сказаться. То ли познавшая любовь – пусть не физиологическую, а иную, дурацкую, обреченную, платоническую, но все же любовь – Ленка не могла больше чувствовать себя женщиной в постели с Вадимом.
Но надо было жить дальше. И они стали жить.
30. Думский пшик!
(Женька. Сейчас)
Да-а! – протянул Лешка, когда Лана пересказала нам подробности похищения Маринкиного сына.
Игорек гулял во дворе вместе с сыном Ланы, его бабушкой и своей няней. Пока бабушка с няней разговаривали, мальчики катались с горки, то на пузе, то на попе съезжая вниз и снова забираясь по