камею.
«Жизнь решается. Камея чашу весов склонит…» Неужто склонила?
Уж лучше б я отдала эту камею! Если у белокурой женщины и вправду решалась жизнь? И решилась… Так страшно решилась… Мистика…
Мистикой я никогда не увлекалась, побаивалась, наверное. Иногда вечерами, если мне не надо было стучать по клавишам в своей каморке, а можно было пить чай в соседней комнате, И.М., раскладывая свои бесконечные пасьянсы, рассказывала долгие истории. Одна из историй была о столоверчении, каким увлекались в 1911 году, и о том, с каким сладким ужасом читали они с мамочкой брюсовского «Огненного ангела», и о прочих мистических случаях, которыми, по ее рассказам, был полон тот предвоенный Петербург.
Мистика казалась мне чем-то старорежимным, как коробочка с бальными перчатками, хранившаяся в верхнем ящике Ильзиного комода, или камея на ее домашней кофточке. Само слово «мистика», как и прочие загадочные слова – «акмеизм», «символизм», «мирискусники», было решительно вычеркнуто из нынешнего этапа борьбы за индустриализацию и построение нового общества. Но совпадение было странное.
Дважды встреченная за день женщина – живая утром и безжизненная вечером. Дважды мелькнувшая тень. Терпкий запах незнакомых духов. И сбежавшие свидетели – толстая тетка в малиновых панталонах и интеллигентного вида пожилой мужчина в котелке.
Погоди, погоди… Мужчина сначала стоял спокойно, разве что поглядывал на часы, торопился, наверное. Потом отчего-то вздрогнул и стал пятиться из круга собравшихся зевак.
Может, он испугался потому, что узнал белокурую, как несколькими минутами позже, узнав ее, испугалась я сама?
Тогда все случившееся выглядит еще более странно – в большой, такой несравнимо большой Москве из трех свидетелей, случайно обнаруживших потерявшую сознание или умершую на снегу женщину, двое встречали ее прежде. Что это, как не мистика? И почему вся эта история так настораживает меня? Что-то страшит, но что именно, я пока никак не могу ни припомнить, ни понять…
Парадный вход в наш подъезд лет десять как заколочен. На двери ныне единственного – бывшего черного – хода красуется очередная порция творчества местного управдома Леокадия Патрикеева, большого любителя сочинять всевозможные распоряжения, нормы и правила.
Прежде, потешаясь над дремучестью отчего-то названного женским именем управдома, я списывала отрывки его распоряжений и носила в редакцию «30 дней», веселя коллег и даже самого директора издательства. Нарбут смеялся громче всех, предлагал опубликовать, как только наберется приличная подборка: «Творчество вашего управдома стимулировать надо! Гонорар повышенный ему предложить!»
И теперь в приколотых на двери «Правилах общежития» появились новые пункты:
«Скандалы запрещаются…» Хотела бы я посмотреть, как Патрикеев живущих в соседней с моей комнате Кондрата с Клавкой выселять будет. Кондрат и по трезвости управдома одной рукой подмять может, а уж выпивший и подавно как разъяренный бык, которого я видела на фотографиях, еще в начале века снятых папочкой на испанской корриде, – у быка глаза кровью налиты и ничего, кроме красного платка, не замечает. У управдома Патрикеева косоворотка вполне пролетарского цвета, будет на что соседу Кондрату нацелиться.
«Не похабничать стихом!» Надо ж так исхитриться соединить несоединимое. Как там называется из филологии несоединимое, сведенное вместе, – оксюморон, кажется. Подобный оксюморон никакому исследователю стиха и не приснится.
«Не похабничать стихом!» Смешно. Интересно, успела ли И.М. заметить этот шедевр?
Но теперь мне смеяться отчего-то не хочется.
В общем коридоре квартиры привычно буянит Кондрат, намереваясь бить свою жену Клавку, а Клавка собирается бить Кондрата. Другая соседка, партийная калмычка, недовольно взирает и морщится: куда она попала! Рассадник мещанской морали и бытового разврата и пьянства! Сколько с этим буржуазным бытом еще предстоит бороться!
Калмычку с сыном подселили к нам последними, выгородив для них часть некогда просторного холла. Теперь, когда все комнаты бывшей квартиры Ильзы в бывшем доме Елены Францевны заняты уплотненными, холл сочли излишней буржуазной роскошью. И выделили жилье нуждающейся большевичке. По сузившемуся до предела коридору теперь все протискиваются бочком, а стоявшие в холле старые напольные часы, которые при всем желании сдвинуть с места совершенно невозможно, остались отбивать свои бархатные мелодии на законной территории калмычки.
Других вещей, кроме этих часов, у калмычки, считай, и нет. Всей квартирой собирали ей немудреные предметы домашнего обихода – походную раскладную кровать, табуретку и столик. Поморщившаяся Елена Францевна («Бог мой, видел бы Виктор – прости его, Господи, царство ему небесное! – что творится в его доме!») отдала старинную банкетку , на которой теперь спал маленький калмычонок Вилен.
– Угораздило же мальчишечку родиться в год смерти их вождя, – сетовала старуха. – Имя придумали! Вилен! А ежели новый вождь преставится, тогда что, Ивсами называть станут?!
Сам факт, что Елена Францевна знала инициалы нынешнего вождя глубоко презираемой ею власти, был удивительным.
Ильза Михайловна намеревалась отдать новой соседке некоторые из своих еще дореволюционных нарядов, чтоб не ходила молодая женщина в единственной, не слишком опрятной и дурно пахнущей кофте, но партийная калмычка дара не приняла.
– Позор думать о мелкобуржазном быте, когда дело революции еще не победило окончательно и вокруг столько вредителей и врагов! Заключительное слово прокурора Вышинского на Шахтинском процессе читали?!
Уносившая обратно в свою комнату не принятые платья, все еще хранящие слабый аромат духов «Коти», И.М. отвечала, что Бог миловал, и никаких заключительных слов она не читала, а прокурорских еще со времен блистательных выступлений в суде Модеста Карловича не жаловала и теперь жаловать не собирается.
Все знающий управдом Патрикеев говорил, что партийная калмычка «крестница Горького»: «Насочиняла чегой-то, что пролетарскому писателю понравилось, он о жилплощади и похлопотал!»
Маленький Вилен (которого мы – три возмущавшие его мать «буржуйские соседки» – приноровились называть то Вилли, то Ленни) большую часть времени проводил не с партийной мамашей, а в детском саду- коммуне. И говорил по-русски куда лучше калмыцкой матери. Мама его правильно произносила все эти нынешние «индустриализации», «коллективизации» и прочие «…ции», но слов «одеколон», «галантерея», «кондитерская» и «булочная» не знала, а «палантин» путала с «палаткой». Четырехлетний сынок ее лопотал по-русски без акцента, но с соседским матом Клавки и Кондрата, которым приправлял свою детскую речь так, что я то и дело краснела.
Сейчас узкоглазенький Вилли-Ленни скачет на одной ножке, там, где в оставшемся от бывшего большого холла узеньком коридорчике еще можно скакать. И, повторяя Клавкины обороты речи, жалуется каждому, входящему в общие двери: «Мамка, блядь, умаялась, прям на марксах своих уснула!» В неприкрытую дверь выгородки виднеется лежащая на стопке книг голова с давно не мытыми волосами, забранными в отличающий нынешних партийных женщин пучок.
– Натюрморт социализма! – изрекает величаво шествующая в уборную Елена Францевна. – Грязные кастрюльки, примус, том Маркса и малыш, бегающий по коридору в вонючих штанишках! Ты ко мне, Ирэнушка? – как всегда с тяжелым «э» вместо мягкого «и» в моем имени обращается ко мне старуха. И