лучших своих лошадей и в пять дней из Шираза прискакал верхом в Тегеран... “Шах,– замечает между прочим Ермолов,– и теперь удерживает породу быстрых лошадей, ибо не может быть уверен, чтобы не случилось с такой же скоростью спасаться, с каковой спешил к обладанию”.
В комнате, где хранились сокровища, Ермолов видел огромный алмаз, которому по величине нет даже подобного в целом свете, и несколько других, какими украшены лишь немногие из корон могущественных государей. Тут же, при осмотре драгоценностей, Аллах-Яр-Хан, зять Фет-Али-шаха, поднес Ермолову два больших портрета своего повелителя, из которых один предназначался государю императору, а другой ему. “Оба портрета,– говорит о них Ермолов,– написаны ужаснейшим образом, и, кажется, шах менее всего заботился о сходстве, но чтобы борода написана была длиннее даже обыкновенного, глаза самые черные, каковых у него нет, и чтобы одежда была богатой. В рассуждении драгоценных камней он великодушно позволяет изобразить их в большем виде, нежели они есть”. Портреты от дворца до палатки Ермолова отнесены были персидскими офицерами, но он почел необходимым сопровождать их, доставив этим большое удовольствие шаху.
Утром двадцать седьмого августа посольству присланы были шахские подарки. Ермолову назначены были: орден Льва и Солнца I степени с бриллиантами, сабля, принадлежавшая Измаил-шаху, с богатейшей портупеей, десять дорогих шалей и четырнадцать кусков золотой парчи. Принц Мамед-Мирза, со своей стороны, прислал ему четыре шали, несколько кусков парчи и две арабские лошади (кобылу и жеребца). От персидских сановников также получены были подарки, но Ермолов отправил их назад, оставив только девять лошадей персидской породы.
Вечером того же пня состоялась и прощальная аудиенция. Ермолов явился к шаху в персидской ленте, чем опять очень угодил ему. И, передавая Ермолову письмо к государю, шах сказал: “Ты до того расположил меня к себе, что язык мой не хочет произнесть, что я отпускаю тебя”. Милостиво простившись с посольской свитой, шах отпустил Ермолова, пожелав ему “благополучного возвращения в Грузию и полного счастья в будущем”.
Посольство Ермолова окончилось. Главнейшая цель его – разрешить вопрос о пограничных ханствах – была достигнута. Осталось, однако, еще два нерешенных вопроса—об учреждении в некоторых пунктах Персии русских консульств и о возвращении тех из русских дезертиров, которые сами пожелали бы возвратиться в отечество. Но переговоры по этому поводу были отданы на решение Аббас-Мирзы, как лица, заведовавшего пограничными областями Персии, и Ермолов должен был снова обратиться к нему.
Двадцать девятого августа, в ясный и теплый день, посольство русское, оставив шахскую резиденцию, выступило в обратный путь. Ермолов, по его собственным словам, оставлял Султаниэ без сожаления, однако же уносил с собою немало и приятных воспоминаний, которые, впрочем, сосредотачивались почти исключительно на Фет-Али-шахе, с такой готовностью скрепившем узы доброго согласия и соседской дружбы между Персией и Россией. Но не мог он равнодушно думать об Аббас-Мирзе, к которому теперь направлял путь свой и по милости которого ему предстояло пережить еще несколько тревожных дней. Дорого заплатил бы Ермолов, чтобы миновать Тавриз и не встретиться более ни с наследником, ни, в особенности, с ненавистным ему каймакамом, но приходилось покориться обстоятельствам.
На одном из переходов посольство обогнали англичане, ехавшие из Султаниэ также в Тавриз, и передали Ермолову письмо от верховного визиря. Последний писал в нем, что полон отчаяния после разлуки и чувствует приближение к гробу, лишившись надежды видеться с Ермоловым. Посол отвечал ему в восточном вкусе: “Со дня разлуки солнце печально освещает природу; увяли розы и припахивают полынью. Померк свет в глазах моих, и как уже позади меня те места, которые украшает он своим присутствием, то глаза единым зрением его насыщаясь, желают переселиться в затылок”. “Я,– прибавляет Ермолов,– не оспаривал в нем чувство приближения к гробу, ибо казалось мне несколько неловким хвалить цветущую молодость в человеке девяноста лет...”
Девятого сентября посольство прибыло в Тавриз. Милостивый и ласковый прием, сделанный Ермолову Фет-Али-шахом, произвел свое действие и на принца. О прежних требованиях в соблюдении придворного этикета не могло теперь быть и речи, и посол каждый раз был принимаем в аудиенц-зале, где для него всегда стояло кресло и куда вместе с ним входила и вся его свита. На конференциях, начавшихся немедленно по прибытии посольства, скоро все вопросные пункты разрешены были удовлетворительно, за исключением, однако, самого щекотливого и трудного из них, касающегося возвращения наших беглых. Оказалось, что персияне “сплутовали”, как выражается Ермолов, заблаговременно отправив батальон русских дезертиров в поход, а тех, которые остались в Тавризе, держа под караулом и никуда не выпуская, пока посольство находилось в резиденции. Узнав об этом, Ермолов в глаза разругал каймакама, и в отмщение уклонился от официального признания за Аббас-Мирзой титула наследника, чего тот настойчиво домогался.
Двадцатого сентября, после прощальной аудиенции, посольство наконец оставило и Тавриз. Ермолов был утомлен борьбой с вероломством и хитростью персиян, и потому день этот, по собственному его признанию, был один из приятнейших в его жизни; он не иначе согласился бы снова увидеть Персию, как с оружием в руках.
Притом, вынесенные Ермоловым на пути, особенно обратном, впечатления от восточного растления нравов, подкупности властей и раболепия народа поражали его неприятно. Еще по пути в Тавриз, в Нахичевани, ему пришлось познакомиться с жертвой страшного шахского деспотизма. Хан, управлявший небольшой областью этой, был ослеплен во время обладания Персией агой Мохаммед-ханом, и возмущенный Ермолов отнесся к нему с особым участием и уважением. Хан был тронут, и у него вырвалась даже горькая жалоба на жестокость тирана. “Но странно смотрели на мое соболезнование провожавшие меня персияне,– говорит Ермолов в записках,– рабы сии из подобострастия готовы почитать глаза излишеством... И ничто не изгладит моего презрения, которое я почувствовал к персидскому правительству!”
Теперь, на обратном пути, Ермолов остановился опять в доме этого хана, который оставил в нем приятные воспоминания. “Он один,– говорится в записках Ермолова,– чувствует гнусность правления, которому крайность одна заставляет его повиноваться. Он имеет твердость смело рассуждать о нем и самим персиянам выхвалять преимущество правления российского. Действительно, старый и слепой хан, только недавно возвращенный на ханство, оставивший притом сына своего заложником в руках персидского двора, научился смотреть дальше своих соотечественников очами души.
“Здесь,– говорил он Ермолову,– сидя у окна, восхищался я некогда богатством прекраснейшей долины, простиравшейся к Араксу; она была покрыта обширными садами и лесом, и многолюдное население оживляло ее. Теперь, сказывают мне, она обращена в пустыню, и нет следов прежнего ее богатства. Мысль о сем уменьшает горесть, что я лишен зрения, и я нередко благодарю судьбу, что она закрыла мои глаза на разорения земли, которая в продолжение трех веков блаженствовала под управлением моих предков. Междоусобные войны и прохождения армий Надир-шаха вносили в мою несчастную землю опустошения, и каждый шаг сего завоевателя ознаменован был бедствиями народов. Не так давно здесь были и русские войска, но они не заставили проливать слез в земле нашей, и злом не вспоминают о них соотечественники мои. Теперь вы, посол сильнейшего государя в мире, удостаиваете меня вашей приязнью и, не пренебрегая бедным жилищем моим, позволяете принять себя как друга. Не измените тех же чувств благорасположения, господин посол, когда непреодолимые войска государя вашего войдут победителями в страну сию. Хотя приближаюсь я к старости, но еще не сокрушит она сил моих, и последние дни жизни моей успокою я под сильной защитой вашего оружия. Некоторое предчувствие меня в том уверяет... Я знаю персиян и потому не полагаюсь на прочность дружбы, которую вы утвердить столько старались. Я не сомневаюсь, что или они нарушат дружбу своим вероломством, или вас заставят нарушить ее, вызывая к отмщению вероломства...”
Возмущаясь на каждом шагу зрелищами, которые оскорбляли в нем его человеческие чувства, Ермолов нетерпеливо торопился оставить Персию, и второго октября посольство было уже на русской границе. Здесь его встретила команда донских казаков, высланная в конвой, а вскоре показалось на возвышении и развевающееся знамя храбрых русских войск. “Удовольствие мое,– говорит об этой минуте Ермолов,– было свыше всякого выражения, и теперь не вспоминаю о том равнодушно. Далеки были от меня горделивые помышления, что я начальствую в странах сих, что мне повинуются страшные сии войска. Я стал бы в рядах сих храбрых воинов, и товарищем их нашел бы я удовлетворение своей гордости. Никогда не разлучно со мною чувство, что я россиянин”.