Выключателя я не нащупал. Очевидно, я заблудился.
Я пробовал выловить рыбку из аквариума, но она ускользнула сквозь пальцы. Если вскипятить воду, рыбка прыгнет, как лошадь в цирке. Но я кипятить не стал.
В конце концов, помню, я пощупал себе пульс, немного тревожась. Однако рука искрилась электричеством, она обжигала, как металлический прутик.
Я выплеснул на пианино лейденскую банку. Посыпались звуки-искры.
Взрослые ноты и юные их подруги. (Совсем еще девочки, прямо для Сикстинской капеллы.)
Ах! Ох! Ах и ох!
Всю ночь мне снились шахматные партии.
III
На следующий день, под вечер, я по внезапному стечению мыслей понял причину моей беды.
(Радужные, радостные слезы брызнули на стол. Шесть полных блюдечек…)
Я внезапно вспомнил скончавшийся час, вселивший в меня тягу к бледности, вееру и руке, чайке на горизонте экрана. И я догадался, что искать надо – ну конечно! – в самой сердцевине девятнадцатого века.
Сердцевина девятнадцатого? Разверстый гранат столетия… Перед моим взором встал дом, которого, при всей его величавости, никто никогда не замечал. Все шли мимо него; никто на него не глядел.
Теперь – только теперь – открылась мне его прелесть, его особая сущность. В нем было что-то от пещеры Монтесинос[1].
Я вышел на улицу, преисполненный решимости. Шел я быстро. Бодро. (Виадук. Люди. Еще люди. Еще. Снуют как челнок.)
А посредине этого всего – я, в спешке.
Кто-то тихо окликнул меня. Голос пролетел над моим плечом, и я не обернулся.
Кто-то окликнул меня снова. Голос кольнул ухо. Пришлось прислушаться.
– Куда ты идешь?
– Я иду искать Мерседес… Да, да, с восковым лицом… Но это неважно.
Ответ мой пел в моем сердце. Иначе сказать я не мог. Другого ответа не было.
– А, вон что! Но ты одет как обычно.
– Она сама приходила за мной. В кинематограф, ты подумай! Кроме того, у меня нет выходного костюма.
– Хотя бы усы!… Усы по меньшей мере.
Я шагал, не отвечая. Все это было не нужно. Главное – сделать, сделать…
Вдруг (незаметно, неожиданно для себя самого) я дошел до роскошного, мраморного подъезда. Что за чудо!… Тишина. Молчание билось в висках. Я зажмурился и… Грот. Пещера. Влажная тьма. Грудь мою теснит. Вот оно!
Проходя мимо белых львов, осклабившихся в улыбке, я снял шляпу. Поклонился одному. Поклонился другому.
Звонок у двери позолочен. Позолочен и звон, канувший в тихий пруд. Как же иначе? По воде идут круги. Рыбы перепугались.
Не рука, а какое-то устройство открыло мне дверь.
Мои прозрачные следы отпечатались на мраморной лестнице, испещренные светом.
Гостиная! Здесь пахло затхлым, словно ее не открывали с прошлого века, со всех прошлых веков. Когда я вошел, воздух вздрогнул. Гардины, поправлявшие подвязку, мгновенно опустили подол, а спящие зеркала проснулись, чтобы в их воде задрожало мое отраженье. (И все же их исцарапали острые грани XX столетия!) Книга, лежащая на консоли, развлекалась тем, что сама перелистывала страницы. Двукрылое окно сердечно затрепетало боковыми створками.
Маска Бетховена на меня не взглянула. И фарфоровый голубь.
А вот чучело собаки – сокровище семьи, не желавшей расстаться с любимой болонкой, – подмигнуло мне стеклянным глазом, как добрый друг. (Собака – друг человека.)
На столе, мал мала меньше, стояли семь бумажных птичек. Я наклонился, подул на самую большую, и все они улетели в камин.
Окно сказало:
– Ах, я еще живо, хотя энтомолог – архитектор накрепко меня приколол. Иначе бы и я умело летать.
– Нет, не стоит. Стекла могли бы разбиться. Нет, не стоит.
Кашлянули часы. Циферблат их был синюшно-бледен, страшен, весь в прожилках. Я испугался, как бы они не показали ушедшего часа. Как бы не открылся их корпус – корпус на ножке – и не появилась бы Улыбка, с веером, в перчатках. Бледная. Печальная. Заплаканная.
Одна секунда! Другая! Третья!… Страх наливался неизбежностью, становился слишком тяжким.