«традиции», несмотря на все старания новых моих наставников. Но зато мне уже очень хорошо было известно, где помещаются губернские газеты: «Смычка», молодежная «Молодой большевик» и крестьянская «Село и станица».
Я уже давно похаживал около них, не решаясь переступить порог, и только смотрел, как это делают другие, может быть, не более талантливые, чем я, но уж несомненно более смелые. Некоторые при этом держали себя совсем уж развязно, это не иначе, как сотрудники, работники редакций. В мечтах я уже был с ними.
И не только в мечтах. Втайне от всех я сочинял рассказы и очерки. Толстая общая тетрадь уже наполовину была заполнена этими «бессмертными произведениями искусства». Из вагона мы уже переехали в большой деревянный дом неподалеку от базарной площади, и теперь у меня был свой угол, выгороженный буфетом и платяным шкафом в большой комнате, вполне достаточное укрепление, надежно оберегающее меня и мои тайные мысли от всего мира.
Всему миру не было до меня никакого дела, но вот «старый мечтатель»… Он не привык к тому, что я что-то скрываю от него, а после того, как открылись мои бесчинства в Берендеевом царстве, он стал поглядывать на меня с явным сомнением. И это сомнение усилилось, когда ему стало известно, что я написал пьесу для стародедовских комсомольцев. А что будет, когда он узнает про общую тетрадь?
Но и не зная ничего толком, он о чем-то догадывался, а это гораздо хуже. Сам-то я этого не замечал, пребывая в состоянии легкого обалдения, какое охватывает человека, который только что проснулся и еще не ясно представляет что к чему. «Старый мечтатель» осторожно заводил разговоры о смысле писательского труда в надежде, что я проболтаюсь. Но я дипломатично сводил все разговоры к чистой теории, догадываясь, что эта птица летает высоко и земные дела ей почти не видны.
А все-таки однажды я сорвался:
— Наша литература должна стрелять! — сказал я, блистая своим мировоззрением.
Но отец не поверил, что оно свое. Его глаза заблестели сочувственно и чуть-чуть насмешливо. Но он совсем не хотел осмеивать мои мысли. Он всегда говорил, что всякая мысль, если она не враждебна человечеству, заслуживает уважения.
— Да? — спросил он, к чему-то прислушиваясь. — Литература должна прежде всего учить. — И совсем мягко, но очень убежденно закончил: — Хотя бы только для того, чтобы уметь стрелять и знать в кого. Вот это главное…
Увидев, что я покраснел, он отвернулся к окну.
— Так-то, мой сын. Учишься ты откровенно плохо, но это не от лени.
— Нет, конечно.
— Конечно? Позволь тебя тогда спросить: чем ты занят?
Вопрос был задан с такой мягкой настойчивостью, что скрываться дальше оказалось невозможным.
— Я… пишу…
— Знаю. Догадываюсь и в общем всячески приветствую. Как тебе известно, я сам много пишу и даже печатаюсь. Но это не мешает моей службе. Мы, по-моему, об этом уже не раз говорили. А кроме того, еще неизвестно, что у тебя получится.
Разговор закончился вничью, и каждый из нас остался недоволен друг другом.
И вот настал — в меру ветреный, в меру ясный и не очень жаркий — самый обычный день. Из окна нашей аудитории видна пыльная Хлебная площадь, а впереди у меня еще две лекции, из которых я не почерпну ни одной мысли. Так зачем же терять время?
В коридоре на меня налетела Маша Новокрещенова, секретарь ячейки:
— Говорят, ты рисуешь здорово? — спросила она, взволнованно задыхаясь. Она всегда как-то неожиданно налетала на человека и говорила с таким чувством, будто читала стихи. — Мы тебя кооптировали в редколлегию. Завтра на большой перемене оргзаседание. Все понятно?
Понятно. Хоть какое-то дело, которое, по общему признанию, мне удается. Тут я могу принести пользу обществу и сам получить удовлетворение.
По улице скрипели телеги, везли на базар и с базара горы желтых и оранжевых тыкв или черных, нарезанных кирпичиками кизяков, проплывали стога пахучего ковыльного сена. Верблюды презрительно поворачивали свои рыжие морды, высокомерно поглядывали на городскую суетливую жизнь и шагали, взбивая мягкими ступнями горячую пыль. Можно, конечно, и так прожить — тащить воз, в который тебя впрягли, и в то же время презирать людскую суету.
Я не переставал спорить со «старым мечтателем», но пока ничего не мог доказать. Он несомненно хочет сделать из меня человека и знает, как это делается, это его специальность. Кроме того, он отец и старший друг. Вот поэтому я и должен доказать ему, прежде всего ему, тогда и все поверят в меня и в мои способности. Но пока-то я веду себя, как мальчишка, сбежавший с уроков, которому всыплют, если он явится домой раньше положенного времени.
Мне захотелось есть. На базаре дородная женщина вытаскивала прозрачный от жира беляш из корзины, обшитой промасленным одеялом. Вытащит, и когда я, обливаясь жиром и уксусом, съем его, тут же вилкой вытаскивает второй, и так до тех пор, пока не кончится выданный мною аванс. После чего дородная женщина сдобным голосом скажет: «На здоровье вам, молодой человек, всегда для вас!» А кругом шумел изобильный, азиатский, широкий базар.
День шел. День склонялся к вечеру. На улицах появились служащие в белых полотняных толстовках и почти все с портфелями. Шли степенно, достойно, как гуси. Более ответственные ехали в тарантасах и пролетках. Автомобиль в городе только один, на нем разъезжает председатель губсовнархоза с устрашающей фамилией Могила.
Я шел домой, совесть моя не чиста, и мне хотелось незаметно пробраться в свою выгородку, но появился отец и удивленно посмотрел на меня:
— Я тебя жду… — Он обнял меня за плечи.
Только потом, заново переживая эту минуту, я вспомнил, какой у него был тон: почтительный и даже удивленный…
— Вот, — сказал он, — тебе бандероль.
А дальше следует что-то, похожее на взрыв.
Бандероль, направленная в управление дороги на имя отца, но для меня. Восемь книжечек в желтых обложках, на каждой напечатано мое имя. Напечатано! А пониже название пьесы, которую я написал за одну августовскую ночь и о которой если и вспоминал, то исключительно как о комсомольском поручении, выполненном с честью.
Значение этого события еще не дошло до меня. Я даже не осознал, что сидел в отцовском кресле у письменного стола, а он сам стоял около меня и мы вместе перебирали желтенькие книжечки, раскладывая их на столе. Все восемь.
— Всего было десять, — как-то особенно торопливо сказал отец, — но две я отдал. Ты уж извини. Очень мне захотелось отдать, чтобы знали. Одну секретарю нашей партячейки, другую попросил мой начальник. Глуповато, конечно, но уж не сдержался. Гордость, знаешь ли: сын ведь! — Он снял пенсне и без всякого стеснения вытер глаза. — Тут еще было тебе письмо.
На большом листе, украшенном заголовком самарской комсомольской газеты «Голос молодежи», было напечатано на машинке:
«Как видишь, твоя пьеса „Обновил“ нам понравилась и ее издали тиражом вполне солидным — 10 000 экземпл. Наш постоянный юнкор Коротков, который переслал нам твою рукопись, к сожалению, не знает адреса, но сообщил место работы твоего отца. Сообщи адрес, т. к. тебе причитается небольшой гонорар. Ждем, что ты будешь нам писать, и мы с удовольствием зачисляем тебя в число наших юнкоров. Засучивай рукава и давай за работу.