это ее новое качество или осуждает. Нет, кажется, одобряет. Продолжает покачивать головой, но смотрит уже с лаской.
— Помешал тебе, ты уж прости. Я хотя и причислен к «элементам», а у меня душа. Ну спи, спи. Скажу, чтобы не тревожили тебя.
Накрылся своей широкой кепкой, покряхтывая, вылез из-под орешника. Ушел. Разогнал усталость и сон, как помелом, отмел. Ушел кулак.
Никогда она так не думала о своем хозяине. Говорили — не верила. С детских лет в зиминском доме, привыкла, притерпелась, думала — так и должно быть. Когда порадуешься, а когда и поплачешь, не без этого. А на занятиях политграмоты и когда устав комсомола прорабатывали, то уже и вовсе кулак представлялся отдаленно, как заграничный буржуй или лорд Керзон. А кулак-то вот он, оказывается, рядом ходит. К этому трудно так сразу привыкнуть. Да ей бы и в голову не пришло, если бы он сам не открыл перед ней душу. Открыл, да, видно, перестарался, лишку показал, чего бы и не надо открывать.
Постанывают дикие голуби в чаще разлапистых осокорей. Внизу, по дну оврага перекатывает мелкие камушки степная речка Ток. Уговаривает уснуть в томной, разморенной зноем тени.
Вот как оно все повернулось против ее любви. Теперь уж, кажется, никто ей не мешает, всех уговорила, всех переломила, заставила принять ее любовь. Всех, кроме самой себя. Совсем не об этом она думала, говоря мачехе: «Мне даже и любить-то его — против всего пойти». Против всего? А на деле оказалось проще: только против себя. А это такая стена неприступная, такая чаща непролазная. Против себя, как против судьбы.
Она невесело рассмеялась. Нашла коса на камень. Вот как получается, когда сама коса и сама же камень. Сама на себя налетела. Что-то теперь будет?
В таком ожидании прожила она всю неделю, а потом все получилось так, что ей пришлось уйти от Зиминых и при этом даже уехать из села почти на три недели. В середине июня приехала из волости завженотделом, и выбрали Ольгу делегаткой, а через неделю уехала она на волостное делегатское совещание. Тут она оказалась из делегаток самая молодая и почти самая грамотная и, конечно, уж самая смелая. Наверное, поэтому ее заставили выступить. Это была ее первая речь, и этот день запомнился, как видимая грань, за которой началась совсем другая жизнь. Да и сама она стала совсем другой, и не то что смелее, самостоятельнее — этим она и прежде отличалась, — а как бы вдруг выросла и все увидела дальше, чем видела раньше.
На волостном совещании ее выбрали на уездное, так что домой она попала только под самые петровки, в разгар сенокоса.
О доме она не забывала, и сейчас, ожидая подводу на заезжем дворе, думала: «Как-то там без меня?» Верно, председатель сельсовета обещал помочь мачехе, но не привыкла Ольга надеяться на чужие руки и на чужую спину. Тревожилась, но не очень: должны помочь, не гулять ездила все-таки. Вот и подводу за ней гоняют, значит, дело у нее не простое, а необходимое для людей.
Лошадь-то день потеряет, да мужик при ней, и это в сенокос. Проще своими ногами дойти. Двадцать верст всего и разговору-то: утром выйти, к обеду дома. А эту подводу взять бы лучше сено вывезти, а то нанимать придется. Но теперь уж все равно. Хоть бы скорее приехали.
Только сейчас, сидя на крылечке заезжего дома, она в ожидании подводы впервые за все время до того затосковала о доме, в сердце даже ударило. Никогда она не знала такой горячей тоски. Может быть, оттого, что не оставалось для скуки ни времени, ни сил, так захватила ее новая жизнь, в которую она вступила и которую увидела с высоты своего нового роста.
В эту жизнь она вошла, полная нечаянных ожиданий, как в новую избу, для нее срубленную: окошки, не замутненные еще ничьим взглядом, чистый свет, в углах — ни пылинки, и пахнет только свежим деревом и впервые вымытыми полами. И, главное, — сама себе хозяйка.
Никогда еще у нее не бывало такой гордой радости, и никогда она еще не думала, что столько много у нее этой радости. Поделиться бы с кем? Старуха шла горбатая, но не совсем древняя. Ольга к ней:
— Здравствуй, милая бабушка!..
— И ты здравствуй, красавица. Чьих ты будешь, не признаю…
— А я не здешняя, а дедовская.
Старуха подняла лицо, и Ольга увидела, как вдруг беззащитно и одичало блеснули тусклые глаза.
— Ох, ох! Поди от меня, нечистый твой дух! Поди. Ох, ох!..
Замахала палкой, закрестилась и с не свойственной ей живостью унеслась за угол.
Ольга растерялась: что же в ней такое нечеловечески страшное? И не сразу догадалась, что это ее гордость — красная косынка, да к тому же и повязанная не по-деревенски, а концами назад, по-делегатски, до смерти напугала старуху. Посмеялась, а потом задумалась: что, если все бабы так-то от нее шарахаться станут? И снова рассмеялась: не все же такие темные. Задумалась, вспомнила своих дедовских баб и девок: нет, не все. И косынку она не снимет из-за каких-то полоумных старух.
О доме не тосковала, хотя вспоминала часто и все, что могла, припасла для братиков и для мачехи. Все деньги, какие дали, истратила на подарки. Пряники и конфеты, что получила по талонам в буфете, даже не попробовала, все завязала в старый клетчатый платок вместе с отрезом саратовской пестрой сарпинки — подарок делегаткам. Это мачехе: пусть приоденется. Ох, и у братьев-то сквозь рубашонки животы просвечивают. Ну, не все сразу. А о себе не подумала.
И вот в эти минуты лихорадочной тоски про Ивана и не вспомнила, но зато он напомнил о себе, и очень скоро.
Наконец-то приехали за ней: сафоновский сынишка Ленька, серьезный строгий мужик десяти лет от роду. Лошаденка у него не бойкая, зато телега легкая. Сено подостлано свежее, еще не совсем просохшее, пахнущее старым сотовым медом. Устраиваясь на сене, спросила:
— Ну, как там у нас?
И задохнулась от ожидания, будто на горку вбежала.
— А чего? Живут, — ответил Ленька с пренебрежительной солидностью.
Но в глазах его Ольга увидела жадное мальчишеское любопытство, с которым ему долго не совладать. Она рассмеялась:
— На пряник.
— На что мне, не маленький…
Взял, но есть не стал, сунул за пазуху. После этого они разговорились.
Не проехали и полпути, увидали — кто-то шибко, не жалея коня, пылит навстречу. Скатился под горку и пропал, но скоро снова показался, как из-под земли вылетел из оврага на угор, и стало видно большого вороного коня, а в тарантасе — мужика в белой рубахе распояской и в сером летнем картузе.
— Ванька Зимин! — сказал Ленька.
Но Ольга и сама его узнала. У нее вдруг пересохло во рту, и она только сейчас почувствовала, как далеко она отошла от Ивана за эти дни, и в то же время поняла, что вся ее тоска была о нем, к нему она рвалась всем сердцем. Поняла и возненавидела себя за эту девичью слабость. Сейчас она уже не могла вернуться в ту прежнюю жизнь, в которой оставила незаконную, невозможную теперь для нее любовь. А в новую жизнь, в ее настоящую жизнь, куда она перешла, ему путь был заказан. И как ей теперь быть, она не знала. Все время, пока была в городе, твердо знала это, но увидела Ивана — все замутилось в голове.
А Иван, откинувшись назад, с разлету завернул всхрапывающего раззадоренного коня, так что даже шея побагровела от злой, возбужденной крови.
— Стой, черт! — прохрипел он торжествующе с безудержным удальством.
Конь захрапел, роняя пену из разодранного удилами горячего рта, и, осаживая потускневший от пота круп, на месте забил копытами в дорожной пыли.
Иван сгреб с головы картуз, мазнул по своему потному лицу и шлепнул о сиденье.
— Садись! — выдохнул он неторопливо и нежно.
Ольга видела, как он сжимает вожжи, намотанные почти до локтя, а другая рука ждет ее, готовая обнять, прижать к себе, унести. А в глазах — тревога.
— Нет, — почти не разжимая губ, сказала Ольга. — Нельзя.
Вороной конь все еще перебирал ногами и рвался из неумолимой хозяйской руки.