искусства, подлинно народного в самой своей основе.

Дама угрожающе вздернула белый нос и тут же опустила его, уткнув в какие-то свои бумаги. Остальные члены совета заметно оживились. Балетные девочки и мальчики насторожились: слушают и, конечно, с удовольствием, по крайней мере, так подумал Артем, заметив, как они взволновались и дружно притихли. Это уж не соломинка, на которую он надеялся. Это надежная рука, протянутая утопающему.

Даже новатор-балетмейстер дрогнул:

— Это я-то против классики? Да я…

— Никто этого и не говорит, — попытался успокоить его Николай Борисович, недовольный тем, что его перебивают.

Но балетмейстер не унимался:

— Я только против мелкой правденки. Я за большую правду! — выкрикнул он с победным видом человека, изложившего свое кредо.

— Да… — печально протянул Николай Борисович, как бы сожалея о том, что он вынужден тратить время на объяснение общеизвестных истин. — Должен заметить, что правда на свете одна, и она всегда достаточно велика, чтобы говорить о ней в уважительном тоне. А то, что вы сейчас сказали, извините, чепуха. Самая мелкая тема в руках мастера приобретает значительность и становится правдой, без которой нет искусства. Таким образом, — продолжал он, — мы подошли к самому главному: к художественному воплощению большой темы…

И он, не торопясь, в немногих словах доказал, что спектакль не удался только потому, что у коллектива театра как раз и не хватает художественных средств и большая тема не стала произведением искусства, а потому не стала и правдой. Эта неторопливость, эта уверенность в том, что он говорит, во что верит и, главное, о чем умеет сказать так четко и убедительно, всегда покоряла слушателей.

Всегда. Но тут были не просто слушатели. Это — художественный совет, члены которого не так-то легко подчинялись чужому мнению, если у них было свое. И совсем не подчинялись, если у них вообще не успело сложиться свое мнение и они, из боязни ошибиться, еще не решили, к кому примкнуть. Но таких, как всегда, было немного, и решение было вынесено без особых споров. «Спектакль доработать и после этого снова показать совету».

Такое решение удивило Артема: неужели из того, что он видел, можно что-то сделать? Брак, сколько ни дорабатывай, никогда не станет полноценной вещью.

— Этот балетмейстер, по-моему, одержимый какой-то, — сказал он нерешительно, когда они вышли из театра.

Николай Борисович, торопливо шагая по тенистой аллее театрального сквера, так же торопливо проговорил:

— Одержимый? Никогда от них ничего хорошего не было. Если бы он еще кривлялся один, на свой страх и риск, а то ему для этого целый театр подавай… Вы домой? Всего хорошего!.. Нет, у меня свидание с одним товарищем. Тоже в некотором роде одержимым…

4

В шестом часу Михалев, как и обещал, приехал в редакцию. Едва войдя в кабинет и даже не поздоровавшись, он сказал:

— Если ты по поводу вашей заметки, то должен сообщить, что партком этот вопрос ставит на обсуждение. Подожди, я не все еще сказал. Факт насчет дутых заявок, и не только на пиломатериалы, настолько очевиден, что сомнения быть не может. Да подожди ты!.. Преступное разбазаривание тоже. Что решит партком, сообщим. Выводы делай сам.

После этой речи он сел и выжидательно посмотрел на редактора, совсем как ведущий собрание, предоставивший слово очередному докладчику.

Но едва Николай Борисович начал:

— А что же вы…

— Да, — перебил его Михалев, — мы проглядели.

— Вернее, пригляделись. Привыкли к самой оголтелой бесхозяйственности.

Сказав это, Николай Борисович спохватился: совсем не для того, чтобы обвинять стройтрест и партком, напросился он на эту встречу. Но с Михалевым как-то всегда забываешь о всякой дипломатии: он и сам никогда не хитрит, все у него на полной откровенности, и от других требует того же. А если он заподозрит собеседника в скрытности, стесняться не станет, выскажет все, что думает. Мягко, деликатно и предельно откровенно, так что даже и обижаться не на что. И возражать нельзя — забьет фактами. Таким он был всегда, с тех самых двадцатых комсомольских годов, когда Николай Борисович только еще познакомился с ним. Они всегда дружили и всегда враждовали. Вся их дружба держалась на взаимном уважении, а главное, на беззаветной преданности делу, которому оба служили. В этом служении, и только в нем, видели они смысл своей жизни. Но при всей возвышенности и тонкости в этой дружбе было что-то первобытное, спортивное, честное, как кулачный бой.

— Да, мы проглядели оттого, что пригляделись, — уточнил Михалев. — Вам не надо было печатать эту заметку.

— Уже напечатали. Когда у вас партком?

— Через неделю, в пятницу. О газете, будь спокоен, тоже отметим в решении.

— Я не о том беспокоюсь, как ты, наверное, догадываешься.

Михалев догадался:

— Конечно, такое выступление не украшает газету. И заголовок: «Кто следующий?» Наверняка будут отклики: «В ответ на почин строителей…» Хм, почин! Сели вы в лужу.

Ни сочувствия, ни одобрения. В небольших светлых, как жидкий чай, глазах только безмятежное спокойствие. Взгляд ребенка или мудреца. Он и походил на восточного мудреца, высохшего, опаленного солнцем, презирающего жизненные неурядицы и живучего, как ящерица. Насколько Николай Борисович помнит, он всегда таким и был. Даже одежда почти не изменилась: серый хлопчатобумажный костюмчик, очень помятый, старые сапоги и голубовато-серая бархатная тюбетейка. Раньше он носил волосатую кепку; заломленная назад, она закрывала не только затылок, но и часть шеи. Да, только кепку и сменил, а больше ничего.

Наверное, Михалев думал о своем старинном друге то же самое: «Такой же гвоздь, только что бороду отрастил зачем-то».

— Теперь, когда ты знаешь, что я об этом думаю и что собираюсь делать, хотелось бы узнать, как ты намерен поступить? — спросил он.

— Напечатаем ваше решение.

— И, думаешь, на этом все кончится?

— Нет, не думаю, — жизнерадостно ответил Николай Борисович. Он и в самом деле нисколько не сомневался в том, что трестовское начальство не проглотит безропотно горькую пилюлю. В том, что она будет горькой, можно не сомневаться. Михалев полумер не признает.

Оба помолчали, обдумывая только что сказанное. Потом Михалев спросил:

— Откуда он взялся, этот молодой человек?

— Ширяев?

— Да. Толковый парень.

— Его отец — профессор Ширяев. Хороший литературовед, знающий. Да ты должен помнить его по двадцатым годам. Ходил в литкружок при библиотеке, такой восторженный рабочий парнишка. А сейчас — профессор. Борется за идеальный русский язык. Идеальный! Я думаю, что только излишняя эмоциональность помешала ему стать настоящим ученым, — проговорил Николай Борисович и запнулся, вспомнив, что его самого часто обвиняли в том же грехе. Михалев же и обвинял.

Он поспешил внести поправку.

— И даже не сами эмоции, которые вообще-то не мешают человеку, а неумение управлять ими или даже подавлять. Студенты его любят, особенно студентки, — закончил он и безнадежно махнул рукой, с видом человека, который, обвиняя другого, неожиданно и сам признался во всех своих грехах и теперь ему все равно.

Михалев так его и понял, но в отличие от Николая Борисовича он был избавлен от всякой излишней чувствительности и по своей природе, и долгим пребыванием на севере. Единственное чувство, которое он в

Вы читаете Бухта Анфиса
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату