приставала к нему с расспросами, он говорил:
— Нужны связи, все хорошие места захватили тыловые крысы.
Однажды, в воскресенье, когда на улице снова царило спокойствие, отец долго не выходил из своей комнаты и появился, когда мы с бабушкой уже сели обедать за круглый стол. Он тоже подсел к нам; бабушка спросила, не проведет ли отец это воскресенье с нами, но он ответил, что занят. Он поглядывал то на меня, то на бабушку, казался смущенным и озабоченным. Когда мы ели первое (суп с перловой крупой), я положил левую руку на стол; отец некоторое время поиграл моими пальцами, улыбнулся, потом с внезапной решимостью обернулся к бабушке и сказал:
— Так вот: я решил жениться.
И добавил:
— На этот раз твердо решил.
Бабушка не сразу ответила, поднесла ложку к губам, и так как я перестал жевать, раздраженно бросила мне:
— Ешь!
Наступило молчание.
Мне казалось, что слова отца уже были сказаны когда-то давно, а сейчас мы все трое внезапно вспомнили о них.
И словно издалека прозвучал голос бабушки:
— На той самой Матильде?
Отец повертел в руках стакан, резко поставил его и ответил:
— Да, на той самой Матильде. И теперь уж ничего не попишешь. Я должен сделать это, даже если б и не хотел.
Бабушка на мгновение растерялась. Она облокотилась на стол, опустив голову к тарелке, и сказала:
— Так вот до чего дошло? — Она словно говорила сама с собой.
Затем она перевела взгляд на отца, и лицо ее показалось мне жестоким: ноздри яростно раздувались, губы слегка дрожали.
— Хорошую шутку с тобой сыграла эта негодяйка, — сказала она.
При этих словах отец вскочил, отшвырнул стул, сильно стукнул кулаком по столу, выругался, бросился к окну, но потом снова повернулся к нам и сказал спокойно и примирительно:
— Я хочу, чтобы мальчик с ней познакомился. Сегодня я его сведу туда.
Через несколько часов отец свистнул мне с улицы; я подошел к окну и сделал знак, что сейчас спущусь. За весь день бабушка не вымолвила ни слова; когда отец ушел, она продолжала обедать; как всегда, она ела мало и с трудом. Потом у нее начался приступ, и, оправившись после болезненной рвоты, она, как всегда, помогла мне надеть черные штанишки и табачного цвета блузу из шелка-сырца.
Неясные чувства волновали меня; я пытался вызвать в себе ненависть к женщине, с которой мне предстояло познакомиться, насильственно оживляя образ мамы, чтобы заглушить то невольное любопытство, которое вызвало во мне предстоящее событие. Поведение бабушки убедительнее всяких разговоров внушало мне отвращение к незнакомой женщине. Бабушка повела меня одеваться в мамину комнату и причесала перед ее зеркалом.
Отец еще раз свистнул с улицы, бабушка поцеловала меня в лоб, и я заметил, что ее глаза снова покраснели. Когда я был уже на лестнице, она окликнула меня и подала забытый носовой платок. Мы стояли с ней на площадке возле открытой кухонной двери, и нас окружал полумрак. Охваченная нежностью и отчаянием, бабушка стиснула меня в объятиях и горько зарыдала. Мы простились, словно расставались навсегда.
Отец встретил меня улыбкой.
— Какой ты шикарный, — сказал он.
Я взглянул на наши окна, но напрасно искал глазами бабушку.
Тротуар был загроможден мешками с цементом, досками, плетеными циновками, приготовленными для завтрашних работ.
Мы с отцом дошли по виа Кондотта и Портароза до моста Святой Троицы. В этот предвечерний час набережная была розовая и теплая в последних лучах солнца, огромный шар которого склонялся к закату за парком Кашине; звонницы монастыря Честелло, высившиеся над домами, словно растворялись в этом закатном сиянии. У реки медленно прогуливалась нарядная публика, а по мостовой неслись автомобили и экипажи, словно приветствуя друг друга щелканьем кнутов или гудками. По реке плыли лодки полные мужчин и женщин, байдарки с гребцами в спортивной форме: эта веселая процессия перекликалась с оживленной суетой набережной.
Когда мы спустились на виа Маджо, отец спросил:
— У тебя вид недовольный. Почему?
Так как я промолчал, не переставая хмуриться, он добавил:
— Это тебя бабушка настроила, так ведь?
Он заставил меня остановиться, грубо схватил за подбородок и сказал:
— Ну-ка посмотри мне в глаза. Ты должен держаться нежливо, по крайней мере вежливо, понял?
Его голос звучал теперь примирительно, с мольбой.
Мы пошли дальше по виа Маджо; эта улица, пустынная и тихая, как и наша, была застроена высокими домами. Приятный вечерний холодок освежал тело. В душе у меня царило смятение, я выжидал, растерянный, охваченный какой-то смутной злобой, бессильный заранее что-либо предрешить, обдумать и осознать. Я шагал рядом с отцом и бессознательно, отстраняясь от него, жался к стенам домов. Внезапно отец подошел совсем близко и взял меня за руку; ладонь у него была влажная и горячая.
— Ну вот, мы пришли, — сказал он, — Будь умницей.
(Вечером я горько плакал, прижавшись к бабушке, на нашей постели в алькове. На следующий день у бабушки был очень сильный приступ, она лежала без сил на голубом диване, черная, страшная, как призрак. Пришли чужие люди с носилками и унесли ее куда-то, бедняжку. На ужин Эбе приготовила мне кофе с молоком и поджарила хлеба; я снова лег спать с папой. Прошло еще несколько дней, и мы с ним покинули дом на виа де'Магадзини. Я в последний раз вышел на балкой. Школа-казарма сильно изменилась, ее выкрасили в ярко-желтый цвет, в окнах появились высокие матовые стекла, новые водосточные трубы сверкали, как серебряные. Школа теперь стала чужой. И дом наш тоже стал чужим, замкнулся во мраке; ничто более не принадлежало мне в этом доме, кроме воспоминаний о маме, от которых мое сердце сжималось в тоске. Наступили дни жизни у Сайта Кроче, в доме где всем распоряжалась Матильда, — горькие и незабываемые дни моего отрочества.)
Часть вторая
Снова пришло лето, июнь. Умер мой дядя с окраины, бабушка лежала в больнице и таяла день ото дня. Вместе с отцом я ходил навещать ее, она неподвижно лежала на спине и плакала молча, без слез; плохо пришитая пуговица на пиджаке и мои всклокоченные волосы приводили ее в отчаянье. Я целовал бабушку в лоб, чувствовал на своем лице ее прерывистое дыхание, запах лекарств и кала, стоявший вокруг постели; каждый раз я испытывал удивление, когда видел, что она жива и плачет. Ужаc, ненависть и смятение тех долгих дней, которые я провел с Матильдой, заставили меня позабыть, что бабушка еще жива, в моем сердце она сохранилась такой, какой была она в нашем доме на виа де'Магадзини, но ее образ, как и образ дедушки и дяди, стерся и потускнел. Только маму я не мог забыть, о ней мне постоянно напоминало присутствие ненавистной Матильды, и я находил в себе упорство и силы бороться и сохранить верность ее памяти. Приходя к бабушке, я заставал ее в живых, но она была похожа на тень, тихо лежала на койке, среди других таких же коек, и ее заплаканное, сморщенное лицо среди других таких же старушечьих лиц оттенялось белизной белья и больничных стен, а воздух был спертый и влажный, и мне казалось, что я поневоле участвую в какой-то жестокой комедии. Я испытывал облегчение, когда отец прощался с бабушкой, она брала мою руку и сжимала ее изо всех своих слабых сил. Иногда мы заставали у бабушки Риту и Эбе, — обе были в темных платьях, но все такие же молодые и сердечные; они рассказывали, что Абе вышла замуж, родила сына, на виа дель Маттатойо выросли новые дома, открылись новые лавки, а Ванда подросла, стала красивой девушкой. Стояло лето, по вечерам в доме было невыносимо душно. Ужинал я вместе с Матильдой и ее сестрой Джованной, стол они