вытряхнуть пыль, сор, табачную труху, — вот и готово. Гармоника все может: вот один тоненький звук, вот аккорды, а вот мелодия с аккомпанементом. Лепишь музыку чуть согнутыми пальцами, извлекаешь звуки, стонущие и плачущие, как у волынки, или полные и круглые, как у органа, или резкие и печальные, как у тростниковых дудочек, на которых играют горцы. Поиграл и опять сунул в карман. Она всегда с тобой, всегда у тебя в кармане. А пока играешь, учишься новым приемам, новым способам вылепить звук пальцами, поймать его губами, — и все сам, без указки. Пробуешь везде где придется — иной раз где-нибудь в тени, жарким полднем, иной раз у палатки, после ужина, когда женщины моют посуду. Нога легко отбивает такт. Брови то лезут кверху, то опять вниз — вместе с мелодией. А если потеряешь свою гармонику или сломаешь ее — беда невелика. За двадцать пять центов можно купить новую.
Гитара подороже. На ней надо долго учиться. На пальцах левой руки должны быть мозолистые нашлепки. На большом пальце правой — твердая мозоль. Растягивай пальцы левой руки, растягивай их, как паучьи лапки, чтобы дотянуться до костяных кнопок на грифе.
Это у меня отцовская. Я еще клопом был, когда он показал мне «до». Потом научился, стал играть не хуже его, а он уже больше не брался за нее. Бывало, сядет в дверях, слушает, отбивает такт ногой. Пробуешь тремоло, а он хмурит брови; пойдет дело на лад, он откинется к косяку и кивает мне: «Играй, говорит, играй, старайся!» Хорошая гитара. Видишь, какая истертая. А сколько на ней было сыграно песен — миллион, вот и истерлась вся. Когда-нибудь треснет, как яичная скорлупа. А чинить не полагается, даже тронуть нельзя — потеряет тон. Вечером побренчу, а вон в той палатке один играет на губной гармонике. Вместе хорошо выходит.
Скрипка — вещь редкая, ее трудно одолеть. Ладов нет, и поучить некому.
Послушай вон того старика, а потом переймешь. Не показывает, как играть двойными нотами. Говорит, это секрет. А я подглядел. Вот как он делает.
Скрипка — пронзительная, как ветер, быстрая, нервная, пронзительная.
Она у меня не бог весть какая. Заплатил два доллара. А вот тут один рассказывал: есть скрипки, которым по четыреста лет, звук сочный, как виски. Говорит, таким цена пятьдесят — шестьдесят тысяч долларов. Не врет ли? Кто его знает! Визгливая она у меня. Что вам сыграть, танец? Сейчас натру смычок канифолью. Вот запиликает! За милю будет слышно.
Вечером играют все три — гармоника, скрипка и гитара. Играют быстрый танец, притопывают в такт ногами; толстые гулкие струны гитары пульсируют, как сердце, пронзительные аккорды гармоники, завыванье и визг скрипки. Люди подходят поближе. Их тянет сюда. Вот заиграли «Цыпленка», ноги топочут по земле, поджарый юнец делает три быстрых па, руки свободно висят вдоль тела. Его окружают со всех сторон, начинается танец — глухие шлепки подошв по жесткой земле, — не жалей каблуков, пристукивай! Обнимают друг друга за талию, кружатся. Волосы упали на лоб, дыхание прерывистое. Теперь поворот налево.
Посмотри-ка на этого техасца — длинноногий, ухитряется на каждом шагу четыре раза отбить чечетку. В жизни не видал, чтобы такое выделывали! Смотри, как он крутит ту индианку, а она раскраснелась, ишь выступает — носками врозь! А дышит-то! Грудь так и ходит. Думаешь, устала она? Думаешь, у нее дух захватило? Как бы не так. У техасца волосы свесились на глаза, рот приоткрыт — совсем задохнулся, а сам отбивает чечетку и ни на шаг от своей индианки.
Скрипка взвизгивает, гитара гудит. Гармонист весь красный от натуги. Техасец и индианка дышат тяжело, как умаявшиеся собаки, а все танцуют. Старики стоят, хлопают в ладоши. Чуть заметно улыбаются, отбивают такт ногами.
Помню… давно это было… танцы в школе. Луна большая и плывет к западу. А мы с ним пошли погулять. Идем и не разговариваем — у обоих дыхание перехватило. Словом не обмолвились. Впереди стог сена. Подошли к нему и легли. Видала? Этот техасец шмыгнул со своей девушкой в темноту — думают, никто не заметил. Эх! Я бы тоже с ним пошла. Теперь и луны ждать недолго. Я видела — ее отец шагнул было за ними, да вернулся. Он знает. Осень не остановишь — она придет в свое время, и сок в дереве тоже не остановишь, — так и это. А луны ждать недолго.
Сыграйте еще, сыграйте какую-нибудь старинную балладу, ну хоть «Я шел по улицам Ларедо».
Костер затухает. Пусть его — не надо подкладывать. Старушки луны ждать недолго.
Около канавы вещал проповедник, и люди кричали истошными голосами. Проповедник метался взад и вперед, как тигр, подхлестывая паству своим голосом, и люди выли и стонали. Он не спускал с них глаз, испытывал их взглядом, делал с ними, что хотел; и когда все они в корчах валились на землю, он подходил к каждому, одним махом поднимал судорожно бьющееся тело, кричал: «Прими, господи!» — и бросал его в воду. И когда все они стояли по пояс в воде, испуганно глядя на своего учителя, он падал на колени и молился за них, просил у бога, чтобы на всех мужчин и на всех женщин сошла благодать и чтобы они катались по земле с рычанием и стонами. А люди в промокшей насквозь одежде смотрели на него, потом вылезали на берег — башмаки полны воды, хлюпают, чавкают — и шли назад в лагерь, к палаткам, переговариваясь между собой тихими, изумленными голосами.
На нас сошла благодать, говорили они. Мы теперь чистые, как снег. Больше мы не будем грешить.
И дети — испуганные, мокрые — перешептывались между собой:
На нас сошла благодать. Мы теперь не будем грешить.
Эх! узнать бы все грехи, какие только есть на свете! Я бы их один за другим перепробовал.
Кочевники скромно довольствовались любым развлечением в пути.
Глава двадцать четвертая
В субботу утром в прачечной было полно. Женщины стирали платья — розовые из сарпинки, цветастые бумажные — и вешали их на солнце, растягивая материю руками, чтобы не морщила. К полудню жизнь в лагере била ключом, люди суетились. Волнение передавалось и детям, и они шумели больше обычного. Часа в два их начали купать, и по мере того как они один за другим попадали в руки старших, которые укрощали их и вели мыться, шум на площадке для игр стихал. К пяти часам детей отмыли дочиста и пустили на свободу со строгим наказом не пачкаться, и они слонялись по лагерю, несчастные и словно одеревеневшие в непривычно чистых костюмах.
На большой танцевальной площадке под открытым небом хлопотала специальная комиссия. Каждый обрывок электрического провода шел в дело. В поисках его обследовали городскую свалку, изоляционную ленту жертвовали из каждого ящика с инструментами. И вот залатанный, составленный из нескольких кусков провод — с бутылочными горлышками вместо изоляционных катушек — провели к танцевальной площадке. Вечером на ней должен был впервые загореться свет. Кончив к шести часам работу или поиски работы, в лагерь начали съезжаться мужчины, и в душевые хлынули новые толпы. К семи успели пообедать, и мужчины приоделись: свежевыстиранные комбинезоны, чистые синие рубашки, а кое-кто даже в приличной черной паре. Девушки надели нарядные платья — чистенькие, без единой морщинки, заплели волосы в косы, повязали ленты на голову. Женщины озабоченно поглядывали каждая на свое семейство и мыли посуду после ужина. Струнный оркестр, окруженный двойной стеной ребят, репетировал танцевальную программу. Волнение и спешка чувствовались всюду.
В палатке Эзры Хастона, председателя Главной комиссии, состоявшей из пяти человек, шло заседание. Хастон — высокий, худощавый, с обветренным лицом, с глазами, острыми, как лезвие бритвы, — говорил с членами комиссии, представителями от всех пяти санитарных корпусов.
— Нас предупредили. Теперь мы знаем, что они хотят затеять скандал во время танцев.
Заговорил маленький толстяк от корпуса номер три:
— Их надо избить до полусмерти, проучить как следует.
— Нет, — сказал Хастон. — Они только этого и ждут. Нет, сэр. Если им удастся затеять драку, тогда они позовут полисменов и заявят, что у нас тут бесчинствуют. Так уже делалось в других местах. — Он повернулся к смуглому юноше с грустным лицом — представителю корпуса номер два. — Ну как, собрал