тел и обагряли землю, города и дороги, несомненно, имели только один источник — зловещее клеймо, обагрившее половину ее лица.

Бланш наглухо закрылась у себя в комнате, Марго носила ей туда еду, Матильда нянчила девочек. Но вскоре Бланш отказалась есть — в пище ей тоже чудился привкус крови и мертвечины, а в любом напитке — едкий запах пота и слез. Она до того исхудала, что ее кожа, натянутая на остро торчащие кости, сделалась прозрачнее вощеной бумаги. И эта прозрачность жадно захватывала все существо Бланш, неумолимо вытесняя ее из видимого мира. В конце концов, именно так и случилось — она попросту исчезла, оставив от себя лишь большой лоскут высохшей истертой кожи, словно сотканной из стеклянных волокон. И в самом деле — когда ее стали класть в гроб, она разбилась вдребезги, как стекло, с мелодичным звоном, похожим на младенческий смех.

Марго сунула в гроб свою, до сих пор тайно хранимую куклу; пусть составит компанию Бланш, чтобы ей было не очень тоскливо в бесконечном могильном одиночестве, куда ее ввергла судьба.

На сей раз тележка, в которой Золотая Ночь-Волчья Пасть отвез свою вторую жену на кладбище, оказалась такой легкой, словно в ней ничего не лежало. Снова он прошел по «школьной» тропе, той самой, что ровно три года назад привела к его дому Бланш. Близнецы, Марго и Жан-Франсуа-Железный Штырь проводили усопшую в последний путь. Матильда осталась на ферме под тем предлогом, что должна присматривать за Розой-Элоизой и Виолеттой-Онориной; девочкам было всего несколько месяцев. Прижав к себе обеих уснувших сестренок, Матильда следила с верхней площадки сада за печальной процессией, спускавшейся по тропе к волнистой зрелой ниве, где, невзирая на пару устрашающих оборванных пугал, поставленных ее братьями, вовсю хозяйничали вороватые птицы. Она не испытывала ни печали, ни радости: ее ненависть к Бланш давно уже перешла в полнейшее безразличие. Что же до забот о малышках, то Матильда была твердо уверена в своих силах: она прекрасно справится и с ними и со всем остальным. Ей даже казалось иногда — и это ее несколько озадачивало, — что она отняла часть этих сил у своих близких.

Итак, все, что осталось от тщедушного тела Бланш, было погребено на кладбище Монлеруа, в могиле, где покоился ее дядя. Отцу-Тамбуру поневоле пришлось еще раз оказать гостеприимство племяннице, в силу роковой ошибки заброшенной в мир живых, а ныне ввергнутой страхом в царство мертвых. Здесь, за надежными кладбищенскими стенами, увитыми плющом и диким виноградом, вдали от шума и мирской жестокости, она и обрела вечный покой.

В тот день колокольный звон долго тревожил окрестности; от деревни к деревне церкви подхватывали и передавали дальше торжественное эхо, пришедшее издалека: первыми зазвонили колокола Парижа, и их голоса разнесли по всей Франции нескончаемый и величественный сигнал несчастья.

Разумеется, этот скорбный перезвон был затеян не в честь бедняжки Бланш — что в Черноземье, что в Монлеруа ее кончина осталась так же мало замеченной, как и жизнь. Нет, колокола провозглашали другую смерть, куда более грандиозную, смерть, высоко и надменно несущую голову, хотя до поры, до времени и невидимую, ибо она еще не успела обрасти телами, лицами и именами. В ее честь не готовили ни саванов, ни могильных пелен, зато вывешивали знамена в окнах. Синий, белый, красный — веселые, нарядные цвета праздничных платков. Только этих огромных полосатых платков вскоре оказалось недостаточно, чтобы осушить все пролитые слезы и всю пролитую кровь.

В ту минуту, когда Пеньели выходили с кладбища, на колокольне Святого Петра ударили в набат. Но тщетно усердствовал надтреснутый колокол — ему никак не удавалось сообщить своему звону весь трагизм положения, он звучал так слабо и уныло, точно это взывала из гроба замученная страхом Бланш.

Люди выбегали на улицы, а те, кто работал в полях, поднимали головы к небу. Каждый прерывал свое дело, ходьбу или речь, и все с тоскливым недоумением глядели на колокольню. Старики первыми поснимали шапки, и первыми заголосили старухи. Некоторые из мужчин кричали, размахивая кулаками и браво выпячивая грудь; другие, напротив, понурились и молча застыли на месте, точно вросли в землю. Война громовым голосом звала людей вспомнить о возмездии, о чести, и каждый отвечал ей так, как подсказывало сердце. Но скоро, очень скоро заговорят барабаны, запоют трубы, открывая бал, где их четкая музыка в единый миг соберет эти разрозненные сердца в общий строй и уведет их — едва ли не все — в царство вечной тишины.

Виктор-Фландрен, почти достигший сорокалетия, отец шестерых детей, не был призван на фронт. В любом случае, предусмотрительность отца спасала его от армии. Зато он имел сыновей, которым было без малого семнадцать лет, красивых, крепких парней с сильными умелыми руками. И впервые в жизни Виктору-Фландрену пришла в голову мысль, которую он в другое время счел бы безумной: отчего, вместо золотой искры в глазу, он не передал своим мальчикам искалеченную руку?! Ах, если бы он мог, по крайней мере, разделить между ними свою верную золотистую тень, которой Виталия поручила охранять внука! Но, увы, ни это увечье, ни эта тень не были наследственными и не могли отделиться от него. Они неотъемлемо принадлежали одному этому телу, чье пугающее одиночество вдруг поразило Виктора-Фландрена еще больнее, чем после гибели Мелани и кончины Бланш. Ибо его нельзя было назвать обычной неприкаянностью тела, внезапно лишенного ласки и наслаждения, исходящих от другого тела, нет, нынешнее одиночество угрожало самому заповедному — продолжению рода, второму и лучшему «я» Виктора-Фландрена, его сыновьям. И, также впервые в жизни, его сердце кольнула жалость, близкая к прощению — жалость к отцу.

Странное дело — после стольких лет прочного забвения отец стал часто вспоминаться ему. Истекло время отречения, и память, вступив в свои права, оказалась такой же щедрой на образы, как волшебный фонарь. Виктор-Фландрен вновь видел перед собой отцовское лицо, изуродованное уланской саблей, тоненькую, бешено пульсирующую пленку на голове. Ему даже привиделось лицо молодого всадника с тонкими пшеничными, закрученными кверху усиками и пугающе-безразличной улыбкой. Может, он и по сю пору жив; может, и у него есть сыновья, породившие, в свой черед, своих сыновей с такими же усами и такой же отвратительной улыбкой; может, все они вооружены саблями и готовы повторить подвиг своего деда. Направленный против его собственных сыновей. Его плоти и крови.

3

Похоже, германский улан народил великое множество сыновей и еще больше внуков — неисчислимые их орды перешли границу и хлынули в страну, угрожая на сей раз всю ее превратить в один гигантский Седан. Они сменили яркое военное облачение своих дедов на узкие серые мундиры и победоносно шли вперед, гоня перед собою перепуганное людское стадо, спешно покидавшее объятые пламенем города.

Это было поистине апокалипсическое зрелище — нескончаемые толпы беженцев вперемежку со скотом, в самый разгар лета заполонившие огромную равнину. Их ряды росли с невиданной быстротой, ибо страшные рассказы о пережитом кошмаре ввергали в панику и бегство всех, кого они встречали на своем пути. Судя по этим рассказам, смерть входила в каждый город вместе с серыми всадниками. Льеж, Намюр, Лувен, Брюссель, Анден — эти названия теперь говорили не о древних камнях, улицах, площадях, фонтанах и рынках, но лишь о пепелищах и крови.

И снова Черноземье, грубо вырванное из покоя и забвения, очутилось на авансцене Истории, охваченной пожаром войны. По ночам с Верхней Фермы можно было уже различить зловещее зарево на горизонте, словно там метались сполохи какого-то фантастического, нежданного рассвета.

Время, обезумев, пустилось вскачь, дни и ночи безнадежно смешались, отсчитывая как попало, в сумасшедшем ураганном ритме, часы и минуты. Но на самом деле жизнь застыла в одном непреходящем мгновении — страшном последнем миге, безжалостно обрекающем на смерть сотни и тысячи солдат, едва достигших возраста мужчины.

Разумеется, в такие времена нужно было приноравливать к этому бешеному ритму все, начиная с любви. И Матюрен быстро освоил искусство побеждать — которое ему вскоре предстояло демонстрировать на пресловутом поле чести, — заваливая то одну, то другую подружку в густую люцерну или рожь на куда более скромном сельском поле. Одна из этих девушек, пригожая синеглазая брюнетка, сумела обуздать его любовный пыл и прочно привязала к себе. Звали ее Ортанс Рувье, она жила в Монлеруа, и ее шестнадцатилетние упругие груди оставляли нестираемый отпечаток на касавшихся их мужских

Вы читаете Книга ночей
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату