последний миг он еще успел увидеть глаза Альмы. Потом его тело объял огонь, и оно вспыхнуло целиком, с головы до ног. Воркование Жана-Франсуа перешло в пронзительный стон. Его тоже подожгли, и он загорелся вместе со стулом.

Бенуа-Кентен хотел выкрикнуть имя Альмы, позвать ее, признаться наконец, как страстно любит ее сейчас — больше, чем когда-либо. Но вместо имени своей обожаемой, единственной возлюбленной он прохрипел другое слово — в тот самый миг, когда рухнул наземь, корчась в пламени: «Старуха!..» Его обожженные глаза увидели старую колдунью из парка Монсо, сдававшую стулья; она вытащила из обвисшего кармана с монетками огнемет и подожгла карусель с детьми и белыми слонами.

Sheyn, bin ich sheyn, Sheyn iz mayn Nomen…[8]

Это Альма завела песенку — тоненьким, совсем детским голоском; она глядела так, словно лишилась рассудка. Ей приказали молчать, но она продолжала:

…Bin ich bay mayn Nomen A lichtige Royz. A Sheyn Meydele bin ich, Royte Zekelech trog ich.[9]

Ее ударили прикладом в грудь, и у нее пресеклось дыхание, но она тотчас запела снова, теперь уже совсем слабо: «Красотка я, красотка…» Пуля, попавшая ей в горло, оборвала песню, и девочка мягко упала к ногам сестер и братьев, захлебываясь кровью, которая обагрила их башмаки.

Ни дети, ни Рут не успели даже крикнуть; их с грубыми ругательствами загнали прикладами в грузовик, где уже сидели Батист, Тадэ и Никез. Одна только малышка Сюзанна прошептала, поднимаясь в машину под крики солдат, так тихо, что никто не услышал: «Красотка я, красотка, да в красных башмачках…»

3

Теперь во дворе остались только Матильда, Виктор-Фландрен и Два-Брата. Грузовики давно уже скрылись из виду, а они по-прежнему молча стояли на месте, как вкопанные. Золотая Ночь-Волчья Пасть все еще прижимал сына к стене, боясь отпустить его и ощущая под пальцами бешеный стук его сердца. Ему казалось, что, разожми он руки, и тело сына тотчас распадется, как бочонок без обручей. Но вдруг разум и силы оставили его, и он весь обмяк, ничего не видя, не слыша, не понимая. Глухой стук сердца в теле его сына внезапно смолк. И тут же он ощутил острую боль в левом глазу.

Два-Брата медленно сполз вниз по стене, царапая лоб о штукатурку, и недвижно скорчился у ног отца.

Золотая Ночь-Волчья Пасть бессмысленным взглядом обвел двор, огромное кострище в центре, два обугленных тела рядом. Альму, комочком лежавшую возле хлева, в нимбе чернеющей крови вокруг белокурой головки. «Значит, кончено? — вымолвил он задумчиво и недоуменно. — Все кончено?..» День тоже кончался; вечерние тени мало-помалу затопили холм. Кому же задал он свой вопрос — уж не этим ли теням? Взглянув на «школьную» тропу, он хрипло сказал: «Два-Брата вернулся по этой дороге. Я помню. Он шагал так тяжело… Я его даже не узнал. Это как будто только вчера было…» Но ему казалось, что и все остальное тоже было вчера, — Мелани, Бланш, Голубая Кровь, Рут, и все дети, рожденные от него, и Бенуа-Кентен. Вчера…

Да, отныне здесь будет царить только «вчера», ничего, кроме «вчера». Само время сгорело у него на глазах вместе со всем добром и телами близких. Сгорело и настоящее и будущее. Остался лишь смутный призрак былого, выброшенный из потока времени.

Золотая Ночь-Волчья Пасть нагнулся к сыну и взял его на руки. Силы вернулись к нему, и вернулась память — память, обремененная столькими смертями и печалями, столькими радостями любви. Он донес сына до крыльца и сел, держа на коленях его тело. «Значит, кончено, — повторил он. — Все кончено». И он заговорил вполголоса, временами почти с улыбкой. Он обращался к своим родным, ко всем умершим, ко всем ушедшим. Так он говорил с ними до самой ночи, бережно укачивая сына и гладя его застывшее лицо. Он говорил также и с ночью, и с поднявшимся ветром, и со снегом, который закружился над его головой. «Отец, — вдруг спросила Матильда. — Что мы будем делать с… телами? Земля промерзла, могилу вырыть невозможно». Ей с трудом удалось выговорить эти, казалось бы, простые слова — такой страшный смысл отягощал их, — и она произносила их нерешительно, невнятно, словно и ее губы промерзли насквозь.

Тела… Вырыть могилу… Эти слова были так неимоверно тяжелы, так мрачны, так мертвенно холодны — еще холоднее этой оледеневшей земли. Матильда бродила по двору, стиснув на груди руки и не понимая, от какого холода ее бьет дрожь, — от холода ночи или от холода этих слов. Она боялась зайти в дом, зная, что там пусто, двери и окна выбиты, полы сорваны. Она боялась зайти в дом, потому что дома больше не было, ничего больше не было, они остались ни с чем.

Отец. Все эти тела. Вырыть могилу. Эти слова бились у нее в голове, такой же опустелой сейчас, как дом; они стучали в виски больно и громко, как вот эти перекошенные двери об стену, под порывами ветра. Но вот одно из этих слов отделилось и зазвучало явственнее прочих. Отец. Отец… отец…

Но отец не глядел на нее или, быть может, не видел. Он беседовал с ночью и мертвецами. А ведь ей было бесконечно холоднее, чем убитым, и куда более одиноко, чем им! Отец, отец, отец… Неужто ей тоже надо умереть, чтобы он наконец обнял ее, взял на руки и утешил в неизбывном, вечном горе? Неужто для этого надо умереть?!

И Матильде захотелось лечь наземь рядом с изуродованными трупами и, как они, затихнуть навеки. Она подошла к куче пепла, уже подернутой тонкой снежной пеленой, и упала на нее. «Там, внизу, наверное, еще тлеет огонь, — думала она. — Там еще осталось тепло… тепло…» Она принялась раскапывать пепел, ища под ним горячие уголья, но вдруг порезалась обо что-то железное. И боль от этой раны — наконец-то живой, реальной раны — тотчас привела ее в себя и заставила подняться.

Предмет, о который поранилась Матильда, был продолговатой жестяной коробкой, почерневшей от огня. Два-Брата принес эту коробку с прошлой войны. И какая теперь разница, чья рука лежала в ней — Огюстена или Матюрена?! Матильда засунула коробку поглубже в пепел и встала на ноги. «Да что же это я? — сердито подумала она, отряхивая платье. — Разве мое место здесь? Ну нет, я осталась в живых. Я жива. Мой отец и я — мы живы. А пепел — это удел мертвых. Тех, кто умер давно, и тех, кто умер сегодня. Но ведь я-то жива!»

И пускай тянется из опаленной коробки страшная рука прошедшей войны — ее, Матильду, она не схватит. Пускай забирает другие тела — вот эти, безжизненные, похолодевшие. И, если земля отказывается принимать их, то, может быть, примет огонь? «Отец, — вскричала она, обернувшись к Золотой Ночи-Волчьей Пасти. — Нужно что-то делать! Земля слишком твердая, мы не сможем раскопать ее. Придется сжечь тела, иначе набежит зверье».

«Земля… — отдаленным эхо повторил за ней Виктор-Фландрен, — земля…» Но говорил он не с Матильдой, он говорил во сне. Ибо он заснул с открытыми глазами, сидя на пороге и по-прежнему держа на коленях тело сына. Он прижимал его к груди, точно младенца — этого своего старшего сына, такого большого, такого тяжелого теперь.

Он спал и видел сон. Ему снилась земля. Вот эта земля, на которой он не родился и которая, может быть, именно поэтому отторгала его от себя, не принимая даже его мертвецов. И, значит, он так и остался «речником», лишь тенью проскользнувшим среди «сухопутных» людей. Да, землей нельзя было овладеть насильно, нельзя было даже мертвым проникнуть в нее. Конечно, он всю свою жизнь копался в ней — первые семь лет спускаясь в шахту и еще полвека распахивая и засеивая эти поля. Но все это были жалкие, поверхностные царапины, которые тотчас и бесследно затягивались. Он был «речником», отвергнутым рекой; теперь он стал крестьянином, отвергнутым землей, возлюбленным и отцом, отвергнутым любовью, живым, отвергнутым жизнью, но не принятым и смертью. Ему нигде не было места. Вот почему он не спешил

Вы читаете Книга ночей
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату