— Не «скажи», а «скажите». Мне не кажется, что мы переходили на ты.
— А ну да. Извините.
— Ничего. Вы, кажется, хотели что-то спросить.
— Да нет, это не так уж важно.
— Понимаю.
— Но все же, почему они были вместе?
— Вместе? Они не были вместе. Ни в одном.
— А вот сейчас у меня действительно начнется мигрень.
— Это не слишком удивительно. История-то и правда довольно печальная.
— Но зачем же вы ее рассказываете?
— А разве я что-то рассказываю?
— Ну как же? 'Так они и жили…'
— Ах вот вы о чем… Но они действительно так и жили. Именно так.
И они опять замолчали. Теперь уже совсем. До конца.
Горе ли от ума, ум ли от горя, а жил на свете Зверь печальный. Может не было ему охоты, а может была, не знаю, но случилось так, что жил.
Долго ли, коротко ли, тянулась тропа над рекою, мало кто теперь помнит. А кто помнит молчит. И правильно верно делает. Да не о тебе рассказ, а о Звере.
Идет по тропе Зверь, думу думает. Плывет по реке Зверь, горе слушает. Нет у Зверя другой заботы. Да и какие заботы у Зверя. Нет у него забот.
Над водой ли летела птица, у воды ли сидела кошка, а остался наш Зверь без сердца. Т. е. с сердцем, но очень больно.
— Ты скажи мне, чужая птица, ты ответь мне, не злая кошка, для чего ты так смотришь мимо, что слезятся глаза у Зверя.
Ничего не сказала кошка, и крылом не взмахнула птица. Даже мимо не посмотрела. Т. е. просто глаза закрыла.
Вот ведь не было Зверю горя, так нашел себе в горло рану. Не завыть, не заплакать в голос. Не охоты, не теплой тени.
Улетела на север птица. Т. е. нет не на север — к югу. Впрочем нет, не скажу, не помню. Помню лишь, что исчезла кошка, да еще вот вода потемнела.
Облетели сухие листья, только не было Зверю вести. И с пургою нет вести тоже. А вот ждал почему, не знаю.
Журавли прилетели после, а за ними и прочие галки. Принесли с собой море сплетен. Не про кошку, про крокодила.
Ходит Зверь и не смотрит в небо. И на зайцев не смотрит тоже. Т. е. ест, но совсем не смотрит. Много ест, а смотреть не может.
Приходили к нему волчицы, отводили гулять за реку. И глядеть на закат водили, только скучно ему — нет мочи.
Чем закончить? Что так и умер? Так не умер. С какой беды бы? Дом построил, родил зверушек, перебрался поближе к скалам.
Может скажем, что птицы нету? Что у кошки в глазах кровь мышки? Все неправда — нас тоже нету. Ну, сказали, а много ль проку.
Кошка всегда приходит по вечерам и никогда не звонит в дверь — я должен сам понять, что она уже здесь. Что может быть проще — у меня всегда открыто. Жду я ее что ли? Наверное, жду.
Она садится на подоконник и смотрит в окно. Плоские крыши домов, разлившиеся отсюда аж до самой телебашни, чем-то ей очень милы. А мне нет. Т. е. вот совсем нет.
Обычно мы почти не говорим. Она что-то тихонько мурлыкает, ленивым движением укладывает хвост по-удобнее, изредка, словно заметив несуществующую пылинку, быстрым движением вылизывает лапу. Я полулежу в кресле. Листаю потрепанного Дюма или мягким карандашом рисую в альбоме.
Когда кончается свет, я смотрю на нее сквозь почти закрытые глаза. Она немного сердится. Бело-рыжий мех смешно топорщится на мягком загривке. Хвост угрожающе изгибается, но поворота головы я обычно так и не удостаиваюсь. Что жаль — мне очень нравится ее мордочка и дикие семитские глаза.
Жаль, что я не умею поймать момент, когда она оборачивается женщиной. Т. е. уже даже не пытаюсь.
Мы опять молчим. Я курю в распахнутое окно. Пытаюсь умерить сердцебиенье. Смотрю на верхушку пыльного тополя. Думаю о нескором дожде. Она бродит вдоль полок. Иногда, взяв случайную книгу, бросает короткую фразу и тут же звонко смеется. Ей совсем не мешает темнота.
Я гляжу за окно на траву или ранние бледные звезды, но всегда чувствую по неожиданному холоду в спине, когда она смотрит на меня. Почти улыбается. Если же обернуться, она погружена в книгу. Скажем, в Рильке. Или Чехова. Наверняка, не в меня. Впрочем, я не оборачиваюсь. Зачем бы?
Мы никогда не едим вместе. Лишь однажды я угощал ее кефиром. Кошка наливала его в блюдце словно горячий чай и пила маленькими хищными глотками. Я тихонько засмеялся, а она наклонила голову и долго задумчиво смотрела мне в глаза точно пыталась понять, что меня так веселит. Потом вернулась к кефиру. Я и сам не понимаю, какое это имеет отношение к счастью.
Обратное превращение Кошки в кошку столь же неуловимо. Еще мгновенье назад она откидывала назад рыжую шевелюру, а вот уже трется мордой о мою босую ногу.
Я беру ее в корзинку сплетенных рук, пытаюсь незаметно погладить. Она ворочается, устраивается. Иногда, всегда неожиданно, вдруг лижет в невыбритое лицо. Фыркает. Затихает.
Я сажусь в кресло. Грею пальцы в теплом мехе. Боюсь заснуть.
По утру ее уже нет. Неразобраная постель да длинный волос на черной рубахе — вот и все следы, остающиеся от Кошки. Да еще вот ожидание вечера. Потому что Кошка всегда приходит по вечерам. И никогда не звонит в дверь.
Здравствуй, дружок!
Я уехал к морю и ловлю медуз. Они белые и ласкают руки. Странно, ты, кажется, говорила, будто медузы кусаются.
У Пса болит горло. Он хрипит и плохо выговаривает слова. Сначала я думал напоить его горячим молоком, но молока не нашлось, и теперь мы варим грог. Страшно сердит меня, пытаясь залезть в воду. Попробуй-ка потом сыскать полотенце, чтобы вытереть эту гору меха. Почти ведь назло лезет.
Здесь совсем пусто — сезон начнется лишь через две недели — и кроме нас в отеле живут только несколько постояльцев. Вечерами мы собираемся в холле. Мы в креслах, Пес — у камина. Слушаем местное радио. Читаем случайные стихи. Вчера вот говорили о Бодлере и