пить дать, — он потянулся и зевнул, широко и нагло.

Я молча откручивал пробку у двенадцатой бутылочки. Соседка слева с трудом засунула Ирвинга в свой неуклюжий рюкзак, достала оттуда пудреницу и стала откровенно прислушиваться, размазывая белое по своему несвежему смуглому лицу. А Маргерит всегда размазывала коричневое по своему белому, подумал я, принюхиваясь, от нее тоже вечно пахло пачулями или ванилью

— Утомительно ему. А куклу вот эту, — Скотти больно ткнул пальцем мне под ребро, — тебе обживать не утомительно? Брить ей бороду, покупать ей хлопковые носки, кормить анчоусами? Двенадцать лет пишешь инструкции по выживанию для брошенных домохозяек, а книгу — мою книгу! — забросил на антресоль, вместе с кляссером и санками. А еще собаку Бывшим Морисом назвал. Ты сам — Бывший Писатель, вот ты кто. Быспис!

Ага, вот оно. Не выдержал шотландец, вот-вот начнет колоться, поведает мне о своих чаяньях, отчаянии, о моржах и плотниках, или, чего доброго, о том, как Гор потерял глаз, а Сет — кое что поважнее. Условия станет ставить, городушки городить. Я похлопал его по плечу, запрокинул голову и вылил содержимое бутылочки в рот, левой щекой ощутив недоуменный взгляд осоловевшей соседки.

Самолет пошел на снижение. Замелькали красные миланские крыши, мокрая трава и черный асфальт посадочной полосы, предсказанный Яндексом дождь занавесил иллюминаторы, вэлкам ту Мальпенса! — радостно сказали в микрофон, и я машинально потянулся за плащом. Плащ оказался на Скотти, он ловко застегнул его на все пуговицы, поднял воротник и стал похож на этого американца со шрамом над губой, не помню как зовут, который в Касабланке крутит любовь с молодой Ингрид Бергман. Там тоже туман, недосказанность, полно хорошей выпивки, и у Ингрид все время мокрые блестящие волосы. Хорошенькое начало великолепной дружбы, Луис, подумал я и тут все в салоне захлопали, но не потому, что Скотти исчез, а потому что шасси, наконец-то, коснулись земли.

Апрель, 3

…Моей души первообличье вижу,

Пушистое и славное на редкость

(Йейтс. Смерть Кухулина)

На антресоли? Как бы не так. Я перерыл весь дом, вытянул из кладовки довоенные чемоданы, перетряхнул родительские шкафы, даже старую палатку и ту развернул и расстелил в коридоре, как будто рукопись могла туда заползти и заснуть сумасшедшей черепашкой. Я нашел чайную ложку с незнамо чьей монограмой, настенный календарь за 1989 год с подмигивающей японкой, целую стопку чистых конвертов с напрочь забытой надписью авиа. Я нашел груду дивных и пыльных вещей — даже мамин портсигар, черненого серебра, с истлевшей резинкой внутри и с запахом старого пепла. Не дом, а пещера Трофония.

Заварив себе зеленого чаю с прошлогодней мятой, обнаруженной в кухонном шкафу, я лег на диван, разрешил Борису на мне развалиться, и принялся насиловать свою память.

Где меня носило в девяносто четвертом году, с кем я мешал в кастрюле дешевую израильскую водку и яичный ликер Адвокаат — до сих пор помню его гоголь-моголевый детский привкус — у кого спал в кухне на раскладушке, кому рассказывал придуманное на скорую руку ослепительное прошлое? У кого, черт бы их всех подрал, я оставил свою рукопись?

Вернее, семечко рукописи. Первую главу. Ту самую, где Скотти сидит в ротанговом кресле-качалке, которое не качается — никакой другой мебели там все равно нет — и смотрит на мнимую дверь. Он знает, что египтяне рисовали такую дверь в гробницах, обычно на стене жертвенной ниши, для того чтобы Ка могло найти себе дорогу. И вот Скотти приходит к другу и видит на стене контур двери, обведенный восковым мелком, а посередине свой портрет на листке разлинованной бумаги. Это наводит его на разные мысли, и он произносит их вслух, вот и все.

В литературе проживаешь — покуда проживаешь — голым, голым, а не, как это принято говорить, неприкрытым, и делаешь это для себя, оттого, что тебе так прохладней в твоем безысходном раю, что тебе люди? преображаешь себе потихоньку душу словесной материей и в ус не дуешь, открытие зла в себе еще не произошло, как не наступило время фиговых листков, время истолкования; дзэнский палец, указующий в небеса — вот где начало распада, что тебе люди? они смотрят в тебя, но видят лишь свои изломанные отражения, reflections, если угодно — рефлексии, несть предела ни жару ни холоду твоему, но это твоя, понимаешь, твоя проблема, не ищи в себе шофара, чтобы трубить покаяние или войну, ты никому ничего не должен — поиск истины, как и поиск внимания, сделает тебя вязким и мелким, не стремись быть услышанным — ты не заклинание и не пифия, ты даже не жрец-посредник, в лучшем для тебя случае, ты — дымок, которым окуривают треножник, испарения дельфийского тумана, беззаботная испарина одиночества.

Ума не приложу, что я собирался из этого сделать.

Все, что я помню о египетской символике — это затертое до дыр глаз Гора защищает меня, даже когда он закрыт, да и это помню только потому, что однажды поставил эпиграфом к рекламной статье, заказанной офтальмологической клиникой.

Память у меня существо женского пола — она является во всем сиянии, когда ее не звали, и сьеживается в комочек, когда просят показать или потрогать. Чтобы заставить ее уступить, надо отвернуться и смотреть в другую сторону.

Поэтому я стал думать о другом, например, о том, что видел перед собой на столе — о черной каменной рыбе с Маврикия и цветочной вазе, в которой не было цветов, с тех пор, как удрученная Маргерит собрала свои практичные рыжие бельгийские чемоданы.

Я готов был думать о чем угодно, лишь бы не о работе, но в голову лез похмельный дождливый Милан и тот злосчастный мартовский вторник, когда я пришел в конференц-зал Пуччини к самому концу показа, оставив в гулком гостиничном баре с влажными мраморными стойками — вылитый рынок на барселонской Рамбле, не хватает только креветочной шелухи — пижонский, одолженный шефом шарф, рабочий Никон в кожаном футляре, accreditamento на желтом шнурке и пластиковый ключ от дверей номера.

Охранник оглядел меня с ног до головы и покачал головой.

— В зал со спиртным нельзя, сэр, — сказал он ласково, перекатывая за щекой хрустящие итальянские согласные, я посмотрел на себя в зеркальную стену: в руках у меня была бутылка граппы, в кармане купленной утром белой рубашки — рюмка на тонкой ножке, прихваченная из бара, в глазах — горестное безумие.

Когда мы проснулись — я, Скотти и дебелая волоокая дева, приведенная в полночь застенчивым белл-боем — до московского рейса оставалось четыре часа, в пустом холле отеля катался на щетке старомодный полотер в позументах, в баре пахло кофе, мастикой и пережаренными фисташками, мне понравилось, что на рассвете — обнаружив шотландца в нашей постели — дева не дрогнула, лишь едва заметно усмехнулась, вот оно! подумал я, в крайнем случае, проведу остаток жизни с ней и Скотти в какой-нибудь сицилийской деревушке, буду возвращаться домой рано утром, весь в рыбьей чешуе, обливаться из бочки и валиться спать до самых сумерек под звяканье медных фамильных кастрюль.

* * *
Вы читаете 78 (антология)
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ОБРАНЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату