Закончив десятую страницу, Андрей едет в Сокольники. Там — оставшаяся после деда однушка, которую отец сдает за триста зеленых в месяц. Жильцы уехали на неделю. Ключ у него.
В рюкзаке у Андрея бумажный дневник, бутылка водки и два пузырька феназепама. С радостью и жалостью он думает о том, как чудовищно реален для отца будет завтрашний день. А с него — хватит. Хватит, да.
Опасная незавершенность царапается внутри, но он старается не обращать внимания. Стоит приглядеться — и окажется, что у задуманного нет никакой метафизической подоплеки, что все дело в единственном, остром, невыносимом желании избежать завтрашнего разговора про институт. Но это мелко, это так отвратительно мелко…
Ложь и фантастика, старые друзья, стучатся в сердце безумца. Андрею очень хочется верить, что конец, который он сам для себя придумал, счастливый.
Реальность обманывает и в этот раз.
Лик ее не грозен, он прост, груб и незамысловат.
Она не хочет, отчетливо, как живое существо, не хочет уходить от Андрея к папе.
Папа успевает позвонить маме, подсуетиться в больнице, договориться с лучшим врачом и оплатить одноместную палату люкс в психиатрии, прежде чем инсульт навсегда выдергивает его из видимой действительности. Теперь он круглые сутки погружен в невнятные грезы. Сладкие, судя по выражению лица. И вряд ли осознает, что наполовину парализован.
Андрей получает сполна — ровненько то, чего не заказывал. Реальность игл и прозрачных трубок, серых от больничного света лиц, скучных и страшных человекочудищ в дурке, несоленой овсянки на полтора года вперед. Реальность работы курьером при типографии. Реальность возвращения домой, где стоит тяжелый запах лежачего больного.
Он не верит в то, что видит. Так получается… спокойнее, что ли. Не лучше, не проще, не интереснее. Спокойнее — и всё.
Пишет, как и прежде, свои десять страниц в неделю. Пишет неправду, фантастику и про сумасшедших.
А куда деваться…
РИТА
Рита через рынок летит черным вихрем, подхватывая бестолковые и ненужные вещи — пластмассовый голубой ободок в золотых ромашках, фарфоровую рыжую кошку, кружевные гольфы с бантиками, пакетики розового бисера, деревянные бусины.
У Риты мягкие каштановые кудри, в которых седина проросла дикобразьими иглами — прямыми и жесткими. У Риты сжатые ненакрашенные губы и такие отчаянные глаза, что две продавщицы забыли взять с нее деньги.
Роликовые коньки тридцать четвертого размера. Мельхиоровые серьги с темными агатами, отвратительные дешевые серьги, некрасивые и слишком крупные. Черная маечка с розовым черепом, вершина безвкусицы, — но деньги так жгут ее сухие узкие пальцы, что Рита берет и маечку, и блестящий ремешок, и брелок для ключей с желтой меховой собачкой.
За рынком строится церковь. Песчаная яма обнесена чугунным забором с крестами, у лип подрубили корни, пока копали, — они порыжели и зачахли. Рита смотрит на бородатых мальчиков с мастерками и думает, что церковь возведут за полгода, если не раньше. Как раз ко времени. Мертвые липы срубят, а молодые березки останутся живые и голые на морозе, и Рита будет плакать, прижимая к лицу холодные жесткие ветки.
Надо же так — всю жизнь ненавидеть этот блестящий клоповник, эту грязищу, эти копеечные шмотки, этих носатых черноволосых старух, нависающих над хурмой и апельсинами, младенческие лица крепких мужиков над лотками со свежим мясом; всю жизнь ненавидеть — и всю жизнь ходить. А теперь Рите как будто даже хорошо. До рынка не едет ни один автобус — а значит, двадцать минут пешком. Сорок, значит, — дорога туда и обратно. Еще двадцать минут на покупки — а их, умеючи, можно растянуть и на два часа. Рита из каждого своего дня сможет вычеркнуть почти три часа. Можно еще ходить в церковь утром и вечером. И взять в школе полставки лишних.
Или вот еще кафе на Гагарина — подвальчик с оранжевыми столами и медленной музыкой. И кофе там дешевый. Раз в неделю можно себе позволить. Рита присмотрела уголок у окна за искусственной пальмой — там можно просидеть целый вечер. Почитать что- нибудь. Подписаться на «Литературу в школе», перечитать «Жизнь Клима Самгина», а там уже видно будет.
Становится так тепло, что Рита расстегивает плащ и убирает шарф в сумку.
Еще можно съездить в Ростов к тете Свете и в Саранск, к папе на кладбище. А в Доме культуры по воскресеньям концерты, все на них ходят, а Рита нет. Можно начать ходить.
А еще, думает Рита внезапно, можно бросить все, сдать квартиру здесь, уехать в Питер, снять комнату в общежитии, выучиться на искусствоведа, гулять по Невскому проспекту, каждый день бывать в Эрмитаже, а летом ездить купаться в Комарово. Думает — и замирает, и жмурится в страхе, ожидая, что с неба прямо в макушку ей шарахнет тяжелая справедливая молния. Но ничего не происходит. Рита обнаруживает у себя на лице улыбку и позорно бежит с рынка, прикрываясь воротником. Городок-то крошечный. Кто-нибудь обязательно увидит. И обязательно поймет, о чем она тут размечталась.
Ей противно от самого слова — «размечталась», но губы и щеки как будто свело, никуда не девается неправильная эта улыбка, Рита и в автобусе едет с ней, надев очки и надеясь, что рядом нет никого знакомого.
В конце концов, какой смысл мечтать о том, чего не может быть?
А Питер — вот он, ночь в поезде — и все дела.
А на остановке продают рыжеволосых куколок, запечатанных в полиэтилен. Если бы Рите было десять, ее маленькое сердце осталось бы здесь, с этими пластмассовыми длинноногими девочками, у которых настоящие туфельки, короткие серебристые платья и нарисованные большие глаза.
Когда Рите было тридцать два — полтора года назад то есть, — она пожалела денег. И куклу — не купила.
Теперь-то она таких глупостей не делает. Она оставляет себе сто рублей до воскресенья и хочет сказать продавщице, что — вот эту, справа, у нее личико миленькое, — и не может ничего сказать, в горле комок, в глазах черно, и асфальт под ногами весь перекосился, чтобы обидно стукнуть ее по затылку.
Но Рита сильная. Очень сильная. Через десять минут она уже переходит дорогу — зареванная, в испачканном плаще, с таблеткой валидола под языком и рыжей куколкой в пакете.
И Ленка не сонная и не грустная, ничего у нее не болит