Берта вскоре ушла. А хозяек обеих не было – редкий случай, и ещё больше часа могло быть до возврата. И Ксенья – решилась рискнуть. Предложила с порывом, так хорошо ей стало:
– А хочешь, пока хозяек нет – я тебе потанцую? А кормить – уже потом буду. А пока вот – жаворонок съешь.
– Да что ты! – просиял Ярик. Она раньше так его не баловала, чтоб специально для него танцевать. – Конечно!
– Только я уже теперь не босоножка! – предупредила.
Заволновалась. Не только потому, что нагрянут хозяйки и будет очень неудобно. Но: никогда в жизни она не танцевала наедине с мужчиной, для него. (Хотя – какой же Ярик и мужчина?)
Но уже было – кинуто, поймано, не вернуть. И в запретной чинной столовой, где Ксенье позволялось отнюдь не всё, – а стол-то как раз стоял в стороне, удобно, широкая полоса вдоль окон свободна, быстро отодвинула кресла под чехлами к окнам, а стулья задвинув под скатерть поглубже, открыла прямой пропляс по начищенному паркету,- и убежала в свою комнату. Молниеносно сменила платье, туфельки, надела красное плоское ожерелье – и в узком чёрном выскользнула к нему.
И как раз проступили в окна, через тюлевые гардины – предзакатные жёлтые лучи.
Сама себе напевая музыку – проходила, пролетала туда и назад, с поворотами, выступкой, с перебежкой, прокрутами, то руки косо вперёд, как будто летя, – и правда чувствуя себя летящей, способной к полёту! Давно так счастливо не танцевала – но и всё время чувствуя, и почему-то тревожно, присутствие своего зрителя.
А он сидел, утонувши в диване, перебегающе следил – но ни слова, и не хвалил, так поражён.
А ведь – лучший способ разговора! Как можно много выразить в танце – гораздо больше слов. Какая в танце есть несвязанность! (Хотя ещё и не полная откровенность.)
Он – не похвалил, и она убежала молча, ощущая так, что произошло в этом танце нечто.
И опять, очень торопясь, и волнуясь, переодевалась – теперь в украинское вышитое, с широкими рукавами, с монистами.
И – выскочила, проплясала ему яростного гопака!
Вскрикивала громко! – тут и он стал вскрикивать, и даже кричал от восторга, подхлопывал ей ритм – встал – пошёл к ней, поймал за руки – и так доплясались до хохота. И он её обнял. Крепко-крепко.
Крепче, чем.
Полмига казалось – сейчас будет её целовать и совсем по-новому.
Испугалась, оторвалась. И опять убежала.
И хотелось ей ещё чардаш сплясать – но долго шнуроваться. Да благоразумие требовало лучше убрать все следы. Так и правильно. Едва переоделась, уже шум от дверей, – быстренько подвигали мебель на места. Вернулись хозяйки.
И хорошо, что вернулись: после объятия создался между ними ожог – не прикоснуться, и говорить наедине невозможно. А за общим столом потёк разговор о революции – и Ярик малоодобрительно о ней говорил, и так угодил хозяйкам.
Да, что же в Ростове?! (Ксенья и о Ростове не успела его расспросить, уж самое главное.)
После ужина пошли с Яриком погулять.
На их глазах молодой зеркальный месяц зашёл за Храмом Христа. Вечер был крупнозвёздный, но почти как будто без заморозка, тёплый, – или так казалось?
Бродили по набережным – сперва по Софийской, потом перешли к Водоотводному и по Кадашевской. Может и нигде в городе, но здесь-то особенно в эти тёмные часы никак не выдвигалась в глаза революция, не сказывалась ничем, и красный цвет если ещё где был, то уже не заметен. Такой же вечный тёмный Кремль, устойчивые чугунные решётки – и белеющая ледяная москворецкая цельность, впрочем уже с подмоинами, подбухшая, вот-вот готовая пойти.
И Ксенья вот так же была вся готова – пойти.
Он вёл её крепко под руку, подпустя пальцы ей на кисть под перчатку – и иногда водил ими там, гладя.
Нежно.
В полутьме не так было видно его детское лицо, едва угадываемое, легко придумываемое. Чётко – шинель, ремни, шашка, фуражка, сапоги,- она шла с боевым фронтовым офицером и иногда совсем забывала, что это – сводный брат её.
С фронтовым офицером – гордей всего и было гулять.
Вообразить бы его совсем незнакомым, как будто вот только что познакомились, – и, странно, тогда легче, открытей.
О Ростове – вдруг не захотелось говорить. И он догадался, почти не рассказывал. Да ведь у них был один общий и московский год – она курсисткой, он юнкером, – но и его не вспоминали.
И перестал называть «сестрёнкой» и не говорил «печенежка». Просто, часто, – «ты».
А рассказывал фронтовое разное, и всё такое важное, свежее, – даже старая лесопилка на обратном склоне, не растащенная на блиндажи, но приспособленная под штаб полка.
И как Рождество встречают на фронте.
Лишь бы звучали голоса.
Да какой он брат? Лишь товарищ отроческих лет, – чему это мешает? Брат – это скучный лысоватый Роман, считающий деньги, не пошедший на войну. А этот – воин, мужчина!
И всё время – крепко под руку, всем локтем до конца и плечами тесно.
Нежно.
Совсем новое установилось между ними. После сегодняшнего танца.
Хорошо танцевала. Как легко в танце! – а так путанно в жизни.
Зачарованно так пробродили – ничего больше не было, но уже много. Уже – достаточно пока.
Так в темноте и привыкла видеть – лицо совсем новое, мужественное, незнакомое.
Расставались, уговорились: и завтра встретиться днём, гулять, и послезавтра.
Какие это особенные вечера! – уже неотвратимо подступающей весны.
Возвратилась домой возбуждённая, счастливая, наполненная, долго не могла заснуть.
Как это так вдруг переменилось?
Всё хорошо: и что он такой изученный, близкий – и что такой вдруг незнакомый.
ОДИННАДЦАТОЕ МАРТА
546
НИКОЛАЙ БЫВШИЙ. Да будет проклята лже-романовская династия ныне и присно, и во веки веков! Первое преступление «немкиного мужа» – это измена и предательство. Коварный лицемер, предатель в душе, вероломный, неискренний и лживый… Если дело Мясоедова расследовать в глубину, то нити потянутся к дворцам.
… В начале войны надеялись, что царь не захочет бесчестья себе и своему войску. Но, видно, у царя было нерусское сердце. А министры ни о чём, кроме своей выгоды, не думали…
… Великая страна оказалась во власти врагов русского народа…